— Егорушка, родной мой…
Ее схватили сзади:
— Что ты делаешь? Вот дура-то! Ему шевелиться нельзя, а ты… — вывели наружу, дали что-то в руки и щелкнули ключом.
Она барабанила в дверь, кричала и, выбившись из сил, опустилась на приступки. В сумерки сторож выпроводил ее за ворота. Она поплелась вдоль заводского забора и тут только заметила, что несет рабочую одежду Егора и сапоги. Один сапог был разрезан, залит кровью, и она прижала его к себе:
— Да как же это? Да что же это?..
Всю ночь, — а ночь была с лунной прозеленью - ей мерещились затянутые слюдой страдания глаза Егора и белый доктор с отпиленною ногою в руках. Шагам рабочих, их голосам она обрадовалась, как концу пытки. Отрезала хлеба и разбудила Федю:
— Завтракай, да приглядывай тут. Беда у нас…
Федя еще вчера узнал, что случилось с отцом, и уронил:
— Не плачь, поправится: кости, говорят, чуть тронуты.
Варваре стало легче, и она с узелком заторопилась на гудевшую под ногами рабочих улицу. У ворот ее поджидал Евдокимов. Она не видела его, не понимала его слов, сутулилась и быстро перебирала ногами. В больничном коридора ее выбранили за слезливость и неохотно впустили в палату. За ночь щеки Егора осунулись и посерели, нога стала еще огромнее. Он с недоумением поглядел на Варвару, отмахнулся от принесенного ею узелка и просипел:
— В контору сходи, и это… за несчастье чтоб на Федю и тебе дали. Да не робей там, а то они, знаешь… Советуйся с кем надо… Ну, иди, иди…
Варваре чудилось, что ему станет легче, если она коснется его лба, но служитель на лету перехватил ее руку и вывел в коридор:
— Иди, иди…
Голос его незаметно стал голосом Егора: «Иди, иди».
И она шла, шла, пока не. очутилась в конторе. Швейцар вел ее вдоль коридора, она напускала на лицо строгость, но плач перекашивал щеки и мутил глаза. Перед нею сверкали чьи-то очки, кто-то запрещал ей плакать, что-то говорил, кричал, вел ее. Она в полусне увидела улицу, солнце, встряхнулась и опять побежала к больнице.
Домой Егор ехал по первому снегу. От Варвары его отделяли новые, с клеенчатыми подушками, костыли. Он поддерживал их и хмуро глядел на прохожих. Осокорь, сирень, голос Феди, заботы Варвары и чистота тронули его и согрели: «Что ж, как-нибудь вытянем». Завод выдаст за увечье, он займется чем-нибудь, а там подрастет Федя, а там… Охотнее всего он представлял себя хозяином маленькой, неподалеку от завода, палатки. Мимо, с работы и на работу, идут свои. Он перекидывается с ними словами, продает им махорку, спички, чай, хлеб, подсолнухи. Варвара отмахивалась от его затаи и с жаром твердила, что надо засеять сад и края огорода клевером, завести пасеку, а двор расширить, разгородить сетчатыми решетками и разводить домашнюю птицу. Договориться до чего-либо они не успели: на все их планы, как на огонек, дунуло:
«Фу-у!» — и стало в их жизни темно.
Дунуло из заводской конторы: выдали Варваре десятку и оглушили ее словами: это, мол, последняя, больше Егор ничего не получит, а если он не согласен, пусть судится.
Осояорь и сирень перестали греть, бойкий голос Феди перестал обещать. Будущее стало не палаткой на перекрестке, а куском тротуара, костылями на нем и человеком.
Человек этот — ах, да какой там человек! — просто он, Егор Жаворонков, очутился на тротуаре рядом с костылями, заныл в спешащие ноги прохожих о своем калечестве, о своей нищете, задохнулся, будто его ударили сапогом, и закричал:
— Варь! Одевай меня! Идем!
— Что ты? Куда?
— В контору! До самого директора дойду! Я ему, чорту бельгийскому, покажу! Я его костылями собачить буду!
Ишь, чем за труды наградили, сто анчутон им в распроклятую душу!
Он поперхнулся словами, побагровел и сбросил с постели ноги; Варвара подхватила их, положила назад, пригнула к постели его голову и загулькала над ним:
— Егорушка, утишись, Христом-богом прошу. Ну, лежи, ну, ласковый, ну, Егорушка! Что я, враг тебе, враг себе? Да я, кабы надо, на себе б понесла тебя. А только чего мы пойдем, раз они на суд кивают и хотят нашей кровью попользоваться? И будем судиться, будем, бумаги ж при нас, только надо подождать…
— А где деньги на адвоката? Одевай!