Быть может, во всем виноваты окна: они мутнеют с каждым днем и рано или поздно закроют от меня сад.
Пошел дождь, птенцу это на пользу, если только дождь не холодный. Влага освежит его, он, наверно, изнывает от жажды. Не думаю, что он так уж страдает. Должно быть, забылся от слабости. Он выпал из своего мира, из рук птичьего бога, я не в силах помочь ему и должна его забыть.
Впрочем, я собиралась писать про Стеллу и про то, как мы ее погубили.
Все началось с проклятых новых платьев, хотя нет, не с платьев, началось, конечно, с того, что я пустила ее в наш дом. Мне следовало бы помнить, что для Рихарда не существует границ, что для него нет ничего святого и что большой простодушный ребенок покажется завидной добычей мужчине, который пресыщен всяческими разновидностями любви и жаждет перемен. Нельзя вводить ягненка в волчье логово, а я поступила именно так. Я спрашиваю себя, почему это меня терзает? Кому я обязана отчетом, чьей кары боюсь? Я ведь знаю, что меня донимают отнюдь не моральные сомнения. Мне думается, каждый человек несет свой закон в себе самом и каждому поставлены границы, которых он не должен преступить, если не хочет уничтожить себя самого. Моим законом была неприкосновенность жизни, а я преступила свою границу, когда спокойно и бездумно наблюдала, как у меня на глазах растоптали молодую жизнь.
Я не ставлю себе целью осудить Рихарда, у меня была другая задача — защитить жизнь, оградить ее от поползновений убийцы. А что я сделала? Я вела жизнь обеспеченной дамы, я стояла у окна, вдыхая ароматы различных времен года, а тем временем подле меня калечили и убивали.
Стало быть, нечего и удивляться, если мой сад отвергает меня. Ведь та же таинственная сила, которая заставляет зеленеть листья дерева, гнала по сосудам молодого тела кровь, живительную красную влагу, лужами застывшую на мостовой.
Липа знает о моем предательстве, и умирающий птенчик тоже знает. Они отрекаются от меня. Я читаю это в глазах детей, чувствую, когда глажу чужих собак и кошек, а когда приближаюсь к гиацинту, что стоит на моем туалетном столике, он цепенеет испуганно и отчужденно.
Предателю нет прощения, говорят мне глянцевитые цветы, их аромат напоминает о сладковатом запахе, который исходил из Стеллиного гроба.
Разумеется, я могла бы убежать от этого знания, но мне надоело убегать. Я понимаю, никому не станет легче от того, что я признаю свою вину. Даже мне самой не станет легче. Я никогда не верила в благость исповеди. Для других она, может быть, и существует, надеюсь, что существует, но силы, которым подвластна я, ничего не забывают и не прощают. Они просто отвергают непослушное дитя.
Помнится, я как-то срезала нераспустившиеся пионы с вянущих стеблей. Я надеялась, что дома, в воде, они простоят еще немного, и, правда, на другой день бутоны начали раскрываться, я видела, как проклюнулись крохотные лепестки, а потом произошло страшное: словно зеленые руки умершей матери внезапно выронили их, они упали, красными шариками упали на скатерть.
Вот и я выпала из большой зеленой руки, что привела меня в этот мир. Я падаю, падаю, и никто уже меня не подхватит…
Стелла, Стелла, даже в сырой земле тебя охраняли и поддерживали сотни крохотных пальцев-корешков, насколько же я более мертва, чем ты!
Спустя два месяца после водворения Стеллы в нашем доме я впервые заметила у Рихарда тот зоркий, оценивающий взгляд, каким он обычно смотрит на женщин. Возможно, он и раньше смотрел на нее этим взглядом, только я не замечала. Я не знаю человека, от которого было бы так же легко утаить что-либо, как от меня. Мне попросту скучно мешаться в дела чужих людей, скучно и противно до глубины души.
Тогда, в середине ноября, я была всецело поглощена Вольфгангом. Мы вместе переводили «Илиаду». Работа над переводом и лицо Вольфганга, увлеченное, мальчишеское, дарили мне такое спокойствие и умиротворение, какое только доступно людям моего склада. Я знаю, это было не счастьем, это было чем-то другим, заменителем счастья для людей, которые по тем или иным причинам не могут сподобиться настоящего счастья. Моя комната стала нашим суденышком, и, покуда мы стояли у стен Трои, окружавшая нас действительность куда-то исчезла. Ахилл, по мнению Вольфганга, просто-напросто страдал истерией. Вольфганг неодобрительно морщил нос, и я отлично его понимала, хотя всегда сожалела о том, что прекрасное безумие древних в наши дни называют истерией. Вольфганг, разумеется, и не подозревает, что наша заурядная истерия в самом недалеком будущем снова обернется прекрасным безумием.