После несчастного похода «на Устьяны», как вмиг окрестили тот поход скалозубые тверичи, что-то переломилось в князе. Он уж не помышлял ни о том, чтобы Новгород покарать, ни о том, чтобы крепость заложенную возвести под бойницы. Жизнь словно еще не вполне возвратилась к нему. Болезнь ли, свирепое ли поражение в новгородских лесах от мора, стужи и голода, а может быть, то, что открылось ему в долгом, мучительном сне, накинуло на шею Тверского удавку, которая оказалась посильнее даже Узбекова аркана.
Теперь многое время Михаил Ярославич проводил за Псалтырем, в тихих, долгих беседах с прежним духовным своим наставником отцом Иваном Царьгородцем, все еще служившим при храме Спаса Преображения, или же в Отроче с молодым монастырским игуменом отцом Александром. А чаще с княгиней Анной Дмитриевной затворялся в ее терему. Причем, если раньше всегда с нетерпением он ждал вестей — плохих ли, хороших ли — кои так или иначе побуждали сильнее жить, действовать ради и вопреки, радоваться или бороться, теперь всякого сообщения он избегал, оттягивал время, чтобы не слушать гонцов и докладов, а уж когда поднимался в княгинин терем, строго наказывал ни с чем, ни с чем не беспокоить его. Словно в тереме у княгини надеялся упастись от милостей жизни. Но разве от них упасешься?
Из Сарая приходили такие вести, что все только крестились и ахали. Один Михаил Ярославич ничем не выдавал беспокойства, словно знал уж вести те наперед. От одного Константина ждал весточки с трепетом, даже в лице менялся, когда приходил от него какой-нибудь человек с малой грамоткой или словами. Но, слава Богу, худого пока ничего о Константине не было слышно. Одно хорошее: так полюбился он своей милотой и сердечной привязчивостью старшей Узбековой жене Балаяне, что она всякий день к себе его кличет, сама забавится, как дитя, и его забавляет.
«И то…» — сумрачно кивал Михаил Ярославич, но тут же спешил сообщить о Костяше княгине и уж до вечера затворялся на теремном верху.
Однако жизнь на Руси не остановилась, шла своим чередом туда, куда, видно, и была ей дорога…
Летом вдруг ни с того ни с сего к новгородцам вернулся рассудок. Как внезапно ополоумели, так внезапно и вразумишись: Афанасию отказали в кормлении и выставили его на Москву, а в Тверь к великому князю прислали смиренных послов. Впрочем, послы были те же…
Новгородский владыка Давид за тот год, что не видел его Михаил Ярославич, отчего-то сильно состарился (может, какая болезнь точила архиепископа?), обрюзг лицом, поскучнел глазами, и волосы из-под клобука уж не бились смоляными, неслушными прядями, а свисали жидкой, пегой от седины гривкой. И хотя в речах остался он по-прежнему шумен, говорил уж о другом.
Говорил о надобности прощения и милосердия, о том, что сильно искушение, а люди подвержены омрачению и злобе, о том, что новгородцы поняли и признали свою вину перед великим князем, готовы вновь принять его на прежней Феоктистовой грамоте, коли будет он так же милостив, как бывал уж милостив к ним. Просил отпустить аманатов и боле не задерживать купцов на Твери — с одними шведами да немцами торговать, мол, им мало выгоды стало, потому как немецким товаром не то что амбары и склады, а все лодьи забиты, и хорошо б тот товар, как раньше, на Русь пустить, от того и Низовой Руси, мол, выгода будет.
Михаил Ярославич слушал его и не слышал — скучен ему стал владыка.
— Что ж, великий князь, — архиепископ вздохнул и развел руками, — желаем спокойствия и тишины.
— Что ж Москва-то, не дала вам покоя?
— Омрачены были, великий князь.
— Больно вы легко омрачаетесь, — усмехнулся Михаил Ярославич.
— Невоздержны, — согласился владыка. — Однако ныне со всей Русью без распри желаем жить.