В стремительной параболе булгаковского театрального восхождения, многие звенья которого мы представляем пока еще довольно смутно, исходная точка — киевский провинциальный театр, соловцовская труппа, опера с «Фаустом» и «Аидой», прослушанными десятки раз.
Через полгода после смерти Булгакова товарищ его киевской юности А. Гдешинский вспомнит строки обращенного к нему письма тех лет, когда будущий автор «Турбиных» служил врачом в российской глухомани: «Перед умственным взором проходишь ты в смокинге и белом пластроне, шагающий по ногам первых рядов партера, а я…» И дальше пояснит: «Дело в том, что я тогда увлекался драмой „Мечты любви“ Косоротова, „Осенние скрипки“ и т. п. и писал ему об этом» >3.
Человек в смокинге и белом пластроне, шагающий, подобно Онегину, по ногам премьерной публики «Осенних скрипок» Сургучева, — это образ киевского театрала, гражданина кулис, той среды, в которой воспитывался и Булгаков. Известно, что после двух московских премьер 1926 года Булгаков преобразился. Возник безукоризненно одетый, в белом пластроне и «бабочке», с моноклем в глазу, театральный писатель. Вызывающе архаичный облик породил насмешки даже в сочувственно относившейся к Булгакову литературно-театральной среде. Однако преображение не было случайным. Это был, если хотите, особый вид «театра для себя», реконструкция определенного типа театрального поведения, коренящегося в излюбленной с юности стихии сатириконства и мистификаторства.
Облик Булгакова — театрального традиционалиста, его киевская сценическая закваска замечательно просматриваются в воспоминаниях С. Ермолинского, одного из самых близких к Булгакову людей 30-х годов. Мемуарист отмечает, что автор «Кабалы святош» любил, «облачившись в черный костюм и прицепив бантик, на правах „своего“ человека отправиться послушать, например, „Аиду“ в Большом театре в давней, чуть ли не дореволюционной постановке. Обычно он отправлялся один. Ему нравился этот уже одряхлевший спектакль, с уже скучающими оркестрантами и уже давно не волнующимся третьестепенным составом актеров. Он находил своеобразную поэзию именно в этой застывшей обветшалости». Не менее интересны приводимые С. Ермолинским булгаковские «ретроградные» замечания: «Отлично, когда занавес не раздвигается, а поднимается вверх, а на занавесе написаны порхающие купидоны. А то сейчас и вовсе без занавеса играют». И еще, в связи с проектом нового мейерхольдовского театра, в котором зритель должен был слиться со сценой, не имеющей ни занавеса, ни кулис, ни рампы: «Ну тошно же, тошно, — подмигивал Булгаков, — исчезает тайна театра!.. А я бы мечтал завести в драматических театрах оркестр, играющий во время антракта, как было в старой провинции. Усатый капельмейстер помахивает палочкой и, поглядывая то и дело в партер, раскланивается со знакомыми».
Оркестр в антракте, взвивающийся занавес с купидонами, непременные водевили после тяжелых пьес, запах апельсинов, которые дамы поедали во время представления, страсть к «салонной комедии» — это все отголоски театральной юности с ее кумирами, синим бархатом кресел в зале Соловцовского театра, с фотографической карточкой известного баритона Льва Серебрякова, начертавшего юному поклоннику то, что обычно пишут известные баритоны: «Иногда мечты сбываются».
Печать «старой провинции» Булгаков в своих театральных воззрениях сохранил и осмыслил в совершенно особом духе. Тайна сцены, поэзия кулис, чувство театра как «волшебной камеры», подмостков как творящего и преобразующего пространства — все эти условности старого романтического театра, доживавшие свой век в провинции, совпали с глубинными установками Булгакова. Вера в устойчивость органических, естественных начал жизни питала образ старинного театра, в чем-то интимно совпадающего с образом театра провинциального. Извечный выход к рампе «разноцветного Валентина», огни города, тепло дома и саардамских изразцов, возле которых читались любимые книги, «пахнущие старинным шоколадом», раскрытая партитура «Фауста» на рояле — это все категории жизненного уклада, быта и, одновременно, культуры, совершенно не враждебные друг другу. Образ старого театра находился рядом с образом уютной повседневности, той нормы человеческой жизни, которая, как сказано в «Белой гвардии», непременно восстановит свои права: «потому что Фауст, как Саардамский Плотник, — совершенно бессмертен».