Я неусыпным выпила зрачком
треть совершено полного объёма
и дальше:
одною мной растрачена Луна.
До — невещественного сокровища, обретённого и укрытого в Ларце, к которому, собственно, Ключ не нужен — не потому, чтоб он просто открывался, а потому, что кому суждено открыть его, тот откроет своим ключом.
В этом магическом свете (тут уже мы раскрываем «Ларец») противоположности сливаются и «молодой кирпич» больничной стены («Стена») становится стеной средневекового замка, всё юное — древним, и наоборот, и Лев смиренно-горд и возлежит рядом с готовым к жертве Ягнёнком и, таким образом, в этом мире (в этом Ларце) наступает Золотой век.
Книга «Ларец и ключ», изданная «Пушкинским фондом» в 1994 году в Петербурге, в том, что касается её внешнего вида — непритязательна и одета в скромное зеленовато-серое платье, что делает её похожей на тетрадь, каковой эта книга по существу и является — тетрадь среди тетрадей, станция среди станций. Она мала, и при всех её достоинствах — лишь одна из комнат большого и причудливого строения, из окна которой открывается вид на бедную финскую или русскую провинциальную местность, на сирый вокзальчик, на потрёпанный автобус. В стихотворении «Вокзальчик», как в некоем крохотном макете страны, люди пьют из цистерны бормотуху на грязном полустанке, а Юродивый вяжет огромный чулок для озябшей отчизны, единственный, кому до неё есть дело. И только дождь помогает ему в этом:
Дождь с туч свисал, как вещее вязанье…
Венеция встаёт на сточных канавах («Венеция моя»), и пусть гондольером там будет жук, правящий золотым листом, непоправимо сползающим в бездну Залива — это неважно. Неважно, видела ли Белла на самом деле Венецию, вернее, важно, что видела, но предпочла ей эту — убогую.
Вот так я коротаю дни
В Куоккале моей, с Венецией моею.
Самодостаточность этой воображаемой Венеции, вообще этого шкатулочного мира, очевидны, и Поэту всё равно что петь — Канаву или Канал — и что преображать во что.
Легко и печаль переходит в радость, хозяйка этого мира вполне беспечна и весела по временам и, при всей глубине, чужда педантизма, и в других ей хочется видеть это:
Я знаю: скрыта шаловливость
В природе и уме вещей.
Лишь недогадливый ленивец
Не зван соотноситься с ней.
В последних строках есть намеренная и тоже шаловливая неточность: что значит «соотноситься»? Считаться с ней? Просто — быть шаловливым он не способен. Но этот пассаж тем милей, что тут же с предельной точностью:
Люблю я всякого предмета
притворно-благонравный вид.
Как он ведёт себя примерно,
как упоительно хитрит!
Так быстрый взор смолянки нежной
из-под опущенных ресниц
сверкнёт — и старец многогрешный
грудь в орденах перекрестит.
Это стихотворение — о цветах. В книге вообще много цветов: и больничных роз, и — в воспоминании — полевых, и столько черёмухи — на кустах, и в «хрустальных гробах», столько сирени! Их ревнивое соперничество и упрёк себе за неверность в любви к скоропреходящей черёмухе:
Но жизнь свежа и беспощадна:
в черёмухи прощальный день
глаз безутешный — мрачно, жадно
успел воззриться на сирень.
Но и сирень не так проста, она побеждает не потому только, что приходит позже, не потому, что она — вот сейчас перед глазами, а потому, что растёт там, где было когда-то финское имение. Она — дух дома и хозяев, легкотелесный призрак былого, перевоплощение иной жизни, и в любви к ней — самая высокая и безнадёжная из всех любовей — к обиженным и ушедшим.
В стихотворении «Гроза в Малеевке», как и в более ранних, из других книг, говорится о каких-то ещё не вишне осознанных процессах, творящихся в глубинах души. Гроза видится как борьба скрытых сил: Афины (доблести и девственности) и Зевса (власти и чувственности). Оно — о новом, вечно-повторяющемся рождении в этих грозовых муках Афины, ума и ясности, отчего на земле возникает «мир и в человецех благоволение»:
Светло живёт душа в неочевидном мире…
Способность восхищаться миром и сострадать всему в нём обиженному, благородство в защите отверженных всегда спасали Б. Ахмадулину от самоупоения и фальши. Но и Бог и Жизнь были к ней всегда в свою очередь благосклонны и ласковы, как мало к кому — и в этом взаимном одаривании есть свой героизм, непонятный тем, кто на него не способен.