Многие люди помнят пылкость и свирепость наших пререканий. Ни эти люди, ни я, ни вы — никто теперь не может сказать в точности: что мы делили, из-за чего бранились? Ну, например, я говорила: всякий человек рождён в малом и точном месте родины, в доме, в районе, в местности, взлелеявшей его нрав и речь, но художественно он существует — всеземно, всемирно, обратив ум и душу раструбом ко всему, что есть, что было у человечества. Но ведь так он и был рождён, так был и так сбылся на белом свете. Просто он и я, он — и каждый человек, с которым он соотнёсся в жизни и потом, — нерасторжимы в этой пространной земле, не тесной для разных способов быть, говорить, выглядеть, но всё это — ей, ей лишь.
Последний раз увиделись в Доме литераторов: выступали каждый — со своим. Спросил с усмешкой: «Ну что, нашла свою собакуя?» — «Нет». — «Фильм мой видела?» — «Нет». — «Посмотри — мне важно».
Получилось, что его последнего фильма я ещё не успела посмотреть, но он успел прочесть объявление о пропаже собаки. Но над этим — сильно и в последний раз сверкнули мне его глаза. И — прыгнул, бросив ему руку, Антокольский: «Шукшин? Я вас — почитаю! Я вас — обожаю!»
Дальнейшее — обозначаю я безмолвием моим. Пусть только я знаю.
Около Ново-Девичьего кладбища рыдающая женщина сказала мне:
— Идите же! Вас — пустят.
Милиционер — не пустил, у меня не было с собой членского билета Союза писателей. Я сказала: «Я должна. Я — товарищ его. И я писатель всё же, я член Союза писателей, но нет, понимаете вы, нет при мне билета».
Милиционер сказал: «Нельзя. Нельзя». И вдруг посмотрел и спросил: «А вы, случайно, не снимались в фильме „Живёт такой парень“? Проходите. Однако вы сильно изменились с тех пор».
Я и впрямь изменилась с тех пор. Но не настолько, чтобы — забыть.
Так случилось, так жизнь моя сложилась, что я не то, что не могу забыть (я не забывчива), — я не могу возыметь свободу забытья от памяти об этом человеке, от утомительной мысли, пульсирующей в виске, от ощущения вины. Пусть я виновата во многом, но в чём я повинна перед Ларисой? Я долго думаю — рассудок мой отвечает мне: никогда, ни в чём.
Но вот — глубокой ночью — я искала бумаги, чтобы писать это, а выпал, упал чёрный веер. Вот он — я обмахиваюсь им, теперь лежит рядом. Этот старинный чёрный кружевной веер подарил мне Сергей Параджанов — на сцену, после моего выступления.
— При чём Параджанов? — спросит предполагаемый читатель. При том, что должно, страдая и сострадая, любить талант другого человека, — это косвенный (и самый верный) признак твоей одарённости.
Ну, а при чём веер?
Вот я опять беру его в руки. Лариса держала его в руках в новогоднюю ночь, в Доме кино. Я никогда не умела обмахиваться веером, но я никогда не умела внимать строгим советам и склонять пред ними голову.
— Я покажу Вам, как это делается, — сказала Лариса. — Нас учили этому во ВГИКе.
Лариса и веер — стали общая стройность, грациозность, плавное поведение руки, кружев, воздуха. Я склонила голову, но всё же исподтишка любовалась ею, её таинственными, хладными, зелёными глазами.
Откуда же она взяла такую власть надо мною, неподвластной?
Расскажу — как помню, как знаю.
Впервые, отчётливо, я увидела её в Доме кино, ещё в том, на улице Воровского. Нетрудно подсчитать, когда это было: вечер был посвящён тридцатилетию журнала «Искусство кино» — и мне было тридцать лет. Подробность этого арифметического совпадения я упоминаю лишь затем, что тогда оно помогло мне. Я поздравляла журнал: вот-де, мы ровесники, но журнал преуспел много боле, чем я. Я знала, что говорю хорошо, свободно, смешно, — и согласная приязнь, доброта, смех так и поступали в мою прибыль из тёмного зала. Потом я прочитала моё долгое, с прозой, стихотворение, посвящённое памяти Бориса Пастернака. Уж никто не смеялся: прибыль души моей всё увеличивалась.
Но что-то сияло, мерцало, мешало-помогало мне из правой ложи. Это было сильное излучение нервов — совершенно в мою пользу, — но где мне было взять тупости, чтобы с болью не принять этот сигнал, посыл внимания и одобрения? Нервы сразу узнали источник причинённого им впечатления: Лариса подошла ко мне в ярко освещённом фойе. Сейчас, в сей предутренний час, через восемнадцать лет, простым художественным усилием вернув себе то мгновение, я вижу прежде не Ларису, а её взгляд на меня: в чёрном коротком платье, более округлую, чем голос, чем силуэт души, чем тонкость, притаившаяся внутри, да просто более плотную, чем струйка дыма, что тяжеловесно, — такова я, пожалуй, в том внимательном взоре, хищно, заботливо, доблестно профессиональном. Сразу замечу, что по каким-то другим и неизвестным причинам, но словно шлифуемая, оттачиваемая этим взором для его надобности, я стала быстро и сильно худеть, — всё легче мне становилось, но как-то уже и странно, рассеянно, над и вне.