– Не-ет!.. Не-ет!..
Все горело там, перед высотой, и густо чадило сплошной мутью, располосованной трассами снарядов. Впереди несколько тяжелых танков сгрудились на краю котловины; застигнутые бомбежкой, – видимо, уже подожженные, – они столкнулись вслепую, сцепившись гусеницами, и так пылали. Дуга распалась, ее не было, были смерчи пожаров, скопища мазутного дыма, только справа несколько танков шли толчками, обтекая высоту; слева же в котловину скатывались тупорылые пятнистые бронетранспортеры, фигурки немцев в рост бежали к кустам, не останавливаясь, не падая, расплескивая струи автоматных очередей. Нет, они хотели жить, эти немцы, что сидели и стреляли в бронетранспортерах и танках, и те, что бежали по полю, хотели убить тех, кто сдерживал их, хотели любой ценой прорваться в город, перешагнуть, миновать невозможное, что не должно было случиться, и Новиков почему-то подумал, что это невозможное было он, Новиков, и его люди на высоте.
– Не-ет! Не-ет! Не-ет!
…По звукам танковой и автоматной стрельбы за высотой, по беглым, учащенным ударам орудий на высоте, по кустам разрывов, выраставших вокруг позиций Новикова, по наискось в небе летящим пулям Лена точно ощутила, что бой не только не ослаб после налета штурмовиков, но усилился, что он достиг того предела, когда исчезает небо, солнце, когда есть одна прочность земли.
«Дима, Дима, Дима… Что он там? Что с ним? Его не убьют… таких нельзя убивать… его не убьют. Я знаю. Он умеет стрелять, как не умеют другие… Что же это там? Опять?»
Иголка прыгала в ее пальцах, она отложила гимнастерку, кусая губы, неотрывно пристально смотрела туда, на высоту, жадно искала орудие, тонувшее во мгле, в фонтанах земли: что-то белое то появлялось, то пропадало там. Или это только казалось ей?
«Это он, он возле орудия. Он… Я вижу его… Скорей, скорей, пусть скорей конец боя… Только скорее конец боя. Это же должно кончиться… Должно кончиться… Скорее, скорее!»
Черное, огромное и тяжелое с треском, с хрустом обрушилось из мутного неба на высоту, перевернутым конусом взлетело оранжево-слепящее. Высота будто расплавилась и исчезла. Дым застлал всю ее, загородив, кипя клубами, сдвигаясь, стекал по скатам, опал быстро, разнесенный утренним ветром, и, дрожа от мгновенного озноба, стиснувшего горло, неясно увидела она что-то белое, ничком лежащее на бруствере.
«Что это? Что это?» – удивленно задержалось в сознании Лены. В ту минуту она еще не могла определить все, почувствовать, она не только не могла осознать, что это мог быть он ранен или убит, а, наоборот, подумала, что это был не он.
Возникли какие-то новые звуки, скрипящие, воющие, нарастая, распространились слева, со стороны города, над вершинами лип, оглушая ревом, сверкнули раскаленные хвосты, широкими молниями ударили, впились в высоту, закрутились раскаленные змейки на всем протяжении ее, и опять дым загородил небо и то белое на бруствере.
«Что это? Наши? „Катюши“? Зачем они стреляют? Они думают, что он погиб. Он не мог погибнуть. Что они делают? Стреляют по нему! Сюда не прошли танки. Он жив! Он жив! А как же я? Одна? Нет, он не погиб… А как же я?»
Дым снова разодрало ветром, что-то белое по-прежнему ничком неподвижно лежало на бруствере. И тогда, переводя взгляд на гимнастерку, пусто лежавшую у ее ног, разглаженную ее пальцами там, где был разорван, не зашит рукав, она вдруг поняла все. И, с ужасом схватив гимнастерку, пахнущую им, прижимая ее к лицу, комкая ее, зарыдала жаркими, обжигающими слезами, вся вздрагивая, крича что-то, моля о справедливости.
Когда майор Гулько узнал о гибели Новикова, в городе был мягкий осенний полдень, с нежарким блеском солнца на каменных мостовых, потертых гусеницами танков, усыпанных битым стеклом, за железными оградами тихо дымили, догорали дома, чернели обугленные сады, летели над ними, таяли пронизанные солнцем неосенние облака. И то, что Гулько сидел на КП в шлепанцах и без гимнастерки, и то, что спали возле телефонов связисты, – все говорило о жизни будничной, а младшему лейтенанту Алешину хотелось плакать.
Младший лейтенант Алешин, то ли выбритый, то ли умытый, с чистым подворотничком, в новой шинели, стоял перед Гулько, худой, осунувшийся, бледный, – резко проступали веснушки его – и ровным голосом, не стесняясь слез, бегущих по щекам, рассказывал о гибели Новикова. И вытирал рукавом щеки. И странно было видеть его чистый подворотничок, детские веснушки на ошеломленном недетском лице и видеть его слезы и этот мальчишеский жест, которым он вытирал их.