— Меркулов!
Его трясли за плечо. Иван открыл глаза, чувствуя невероятный, чудовищный испуг. Проспал.
— Проспал?! — он вскинулся. В голове застрял мокрый тяжелый кирпич. По ощущениям, Иван вообще спал не больше минуты. Его затрясло. — Где? Что случилось? Cвадьба?! Что?!
Резкость не возвращалась. Иван видел над собой только размытый темный силуэт — и не мог сообразить, где находится и что от него хотят. Сердце билось болезненно и часто.
— Меркулов, тебя к коменданту! — сказал темный. — Срочно!
Василеостровская была освещена только дежурными лампочками. Деревянно шагая вслед за проводником, Иван пытался понять, сколько сейчас времени. Много он спал? Опять ночь уже, что ли? Как на многих станциях, где сохранилось подобие порядка, на Василеостровской искусственно поддерживали разбиение суток на день и ночь. Днем работали лампы дневного света, их гудением заполнялась тишина, ночью переходили на дежурное, от аккумуляторов. Иван поморгал, пытаясь избавиться от тумана в глазах. Черта с два. Там плохо ему давно не было.
Держаться, сукин сын. И проснись, наконец.
В каморке, отведенной коменданту и его семье, горела карбидная лампа — в полсилы — освещая крупные ладони коменданта, лежащие на деревянном столе.
— Не сидится тебе на одном месте, — сказал Постышев.
— Да.
— Я тебя просил — одному не ходить? Просил?
Иван кивнул.
— И что? — Постышев смотрел на него исподлобья умными, пронзительными, как рев пожарной сирены, глазами и ждал ответа. Голова у него была крупная, с редким желтоватым волосом.
— А я пошел, — сказал Иван.
— Зачем хоть? Что я твоей Тане скажу, если что с тобой случится? А?
Иван дернул щекой, но промолчал. Смотрел прямо, не мигая.
— Зачем ходил, не скажешь? Ответил бы хоть раз, что ли.
— Это приказ?
— Черт с тобой, — сказал Постышев. — Не хочешь, не отвечай. Ты человек взрослый, командир, жених и все такое. Ты хоть в курсе, что пока ты там развлекался, у нас чп приключилось?
— Да. Света нет.
— Света? — Постышев присвистнул. Встал. — Пойдем. Я тебе покажу, чего у нас теперь нет.
Как это случилось, Иван не помнил. Из расколотых, выбитых ударом ноги, как стекла в заброшенном составе, детских воспоминаний единое целое не выстраивалось никак. Зоопарк, помнил Иван. Иногда он закрывал глаза и видел выжженное, как на старой фотографии, светлое небо, черные контуры листьев, наклонные росчерки чугунной решетки. Кажется, это было лето и было солнце. Рядом будка с надписью «САХАРНАЯ ВАТА» — от нее идет сладкий горячий запах. Кажется, он тогда уже умел читать… впрочем, может и нет. Иван не помнил. Зато помнил, как беззвучно то ли идет, то ли бежит. Если опустить голову — мелькают ноги в сандалиях. Если поднять: все сверкает, поет, щебечет и все огромное — такое огромное, что не обхватить руками. И взглядом тоже не охватить. А потом он видит женщину. Почему-то это воспоминание самое отчетливое.
Мама.
И снова бег. Асфальт, растрескавшийся, он видит черные змеящиеся трещины, качается под ногами. Иван — тот еще Иван бежит к маме. На ней длинная темная юбка, белая блузка… или платье? Она протягивает руки, нагибается, чтобы поймать его в объятия. А он бежит, раскинув руки, и земля начинает крениться.
И никак не добежать по этой наклонной, переломанной земле до мамы.
Мир продолжает заваливаться на бок, и на ступени за спиной мамы, на здание с веселым бегемотом на стене и на решетку, на низкое строение кафе наваливается гигантская тень. Наступает, поглощая все. Иван бежит, бежит из последних сил — потому что если успеть и добежать до маминых рук, ничего страшного не случится.
Ничего не случится.
А земля продолжает заваливаться. Вой сирены разматывается жестяной витой пружиной, взлетает в небо. "Атомная тревога!", — яростно грохочет громкоговоритель. "Всем спуститься в бомбоубежище. Станции метро открыты только на вход. Повторяю… только на вход". От этой разматывающейся жесткой пружины лица корежит, сминает, как фольгу. И они бегут с мамой. В потоке таких же людей со смятыми лицами.
«Тринадцать минут до закрытия гермодверей» — говорит голос.
«Двенадцать минут…»
— Пойдем, я тебе покажу, чего у нас теперь нет, — Постышев встает.