Вокруг охали, ахали, сбегался народ, а он, не подняв меня, не обращая внимания, что рот мой полон песка и крови, стоял надо мной, говорил строго, твердо, весело: «Прыгать надо по ходу трамвая, по ходу, запомни. Вперед, а не назад!» Он не запретил, не ругал меня, он научил. И я запомнил на всю жизнь. Его нет, но я помню.
Нас зовут, и мы идем ужинать и смотреть программу «Время». Свет потушен, в темноте против экрана блестят большие очки нашей невестки Аллы, а лица у нас четверых синевато-бледные. В большинстве московских домов, в сотнях городов и деревень смотрят в этот час программу «Время», и у людей вот такие синеватые лица, и блестят в лучах экрана очки и глаза.
Ужинают все, кроме меня, — в последнее время жена активно борется с моим избыточным весом, и в этом ей опорой Сеченов. Как выяснилось, он сказал: надо различать голод и аппетит. И я теперь всегда полуголодный. Случается, среди дня где-нибудь в центре, например на углу Кузнецкого и Неглинной, я захожу в пирожковую, съедаю пару жареных пирожков, от которых всё нёбо в свечном сале, запиваю стаканом теплого мутноватого кофе и вспоминаю при этом, что елось раньше.
Я вижу огромную плиту в большой нашей кухне, в темноте она ярко пылает дровами. И множество черных масленых сковородок на конфорках — от вот таких, в обхват двумя руками, для поджарки, до самых маленьких. Одинарные, двойные, тройные, на которых пеклись блины. А какие блины пеклись! Пышные, ноздреватые, укрытые чистым полотенцем, дышащие, их подава-ли на стол горой в глиняной миске, ели с растопленным маслом, со сметаной, с рыбкой, с икрой.
Я вижу наш погреб во дворе, в сарае. Тогда не было электрических холодильников, и со всего двора сносилось туда на холод все, в огромный этот погреб. С зимы его набивали снегом и льдом, укрывали соломой, лед в течение лета оседал постепенно, и под конец спускались вниз по лесенке. Какие, бывало, пасхи посылала меня приносить из погреба наша бабушка! В деревянной разъемной форме конусом, во влажной тряпочке, пахнущие ванилью, с изюмом. Вспомнишь и слышишь этот запах. А мороженое, которое мы сами по очереди крутили в деревянной, с обручами кадушке — мороженице, набитой льдом.
Я вспоминаю, наконец, простой пеклеванный хлеб, который был в булочных до войны, круглый, как обливной, ноздреватый, чуть влажный. А бублики разных сортов. Они ведь были разные, каждый сорт имел свой вкус.
Жена моя и невестка любят острое. Раздразнивая аппетит, они поливают у себя на тарелках остропахнущими соусами из бутылочек, перемешивают с луком, посыпают специями и, хотя едят много, обе худые. Еда возбуждает их, они говорят громкими голосами, а я пью холодный кефир и стараюсь не смотреть в их сторону.
— Тише, — говорю я, когда уже совсем не слышно телевизора.
— Что тебе там слушать? — поражается жена. — Тише все, он слушает!
Как раз в этот момент на экране один мужчина — корреспондент — поднес другому мужчи-не микрофон ко рту, и тот на фоне сельскохозяйственных машин перечисляет, сколько сенажа, сколько всего грубых и сочных кормов заготовят они в нынешнем году на каждую фуражную корову.
— Тебе принести бумагу и ручку? — не упускает случая жена. — Или ты так запомнишь, сколько будет этого… Как его?.. Сенажа…
Сын, вместе со стулом отодвинувшись от стола, смотрит на нас, улыбается иронично.
После программы «Время» передают мхатовский спектакль «Соло для часов с боем». Впервые я видел его, когда все еще были живы: и Андровская, и Яншин, и Грибов, и Станицын. Сегодня жив из всех один Прудкин. Возможно, он сейчас смотрит себя и их.
Как, в сущности, все это невозможно понять, хоть тысячу раз понимай техническое устрой-ство: их нет, а они смеются, ходят, разговаривают. И он, живой, среди них, разговаривает с ними. Совершенно безумное ощущение: а может, это оттуда?.. Современному мало-мальски грамотному человеку думать так стыдно, но все-таки легче привыкнуть, чем осознать.
Вальсируя по паркету, с подносом в руках въезжает Алла, как всегда, в восторге от самой себя.
— Это Тарасова? — всматривается она в телевизор, а руки расставляют чашки по столу.