Когда я начал часто ходить в оперу, произошло как бы вторичное и окончательное сроднение с артистом. Но пошел я в оперу не из-за него. Верно, просто наступила такая пора, и организму стало не хватать оперы, как в раннем детстве не хватало каких-то нужных веществ, и я, к ужасу взрослых, пожирал известку, уголь, мел.
Я помню себя направляющимся ранним весенним подвечером в компании таких же меломанов к Большому театру. Вернее, к филиалу Большого — там ставились мелодичные оперы Россини, Верди, Пуччини, Гуно, которые мы по молодости и незрелости предпочитали монументальным творениям Римского-Корсакова, Вагнера, Мейербера, преобладавшим на главной сцене. Конечно, мы не оставляли своим вниманием и Большой, ведь там шли «Евгений Онегин», «Пиковая дама», «Кармен», но предпочитали филиал, как станет ясно в дальнейшем, не только из-за репертуара.
Итак, мы идем в оперу. Я, Павлик, успевший беззаветно полюбить Лемешева, Толька Симаков, предпочитавший «легкий» голос Козловского, и парень с другого двора, Слава Зубков. Он ценил мужественные голоса: баритональный бас и просто бас, а из женских — контральто. Слава — парень странный и неожиданный. Никогда не поймешь, что у него внутри. Молчаливый, сосредоточенный в себе, он вечно погружен в какую-то непосильную, изнуряющую думу. Но выходит он из своей оцепенелости удивительно легко, без того опоминания, которое необходимо и менее сосредоточенному человеку, чтоб перевести себя душевно и физически в другой режим. Только что Слава находился на дне своего колодца, но вот донесся стук мяча — и он уже в самой гуще футбольной схватки. Так же мгновенно кидался он в драку. Кажется, что ему и дела нет до каких-то там дворовых или междоусобных счетов, и вдруг он тихонько вздохнет: «Ну ладно!» — и обидчик уже отсмаркивает кровавые сопли… Слава был среднего роста, плечистый, чуть кривоногий, но не уродливо, а как лучники, расстреливающие святого Себастьяна на картинах художников раннего Возрождения, — кривизна прочности и легкого, пружинистого шага.
О духовных интересах Славы до поры никто ничего не знал: он не впускал в себя посторонних и ни с кем близко не сходился. Он чем-то напоминал одиноких индейцев Фенимора Купера — все соплеменники вымерли или истреблены, а среди живущих нет родной крови.
И вот с этим загадочным и манящим человеком наша тщедушная банда объединилась на почве общего увлечения. Раз за разом сталкиваясь с ним у дверей Большого театра, мы узнали друг в друге единомышленников и стали ходить вместе. Нередко к нам присоединялся Сережа Лепковский, но мы не считали его своим, потому что он пользовался служебным пропуском, который ему устроил дед, знаменитый артист. Иногда увязывалась длинноногая Лайма, мы гнали ее прочь, и она, хныча, тащилась за нами на почтительном расстоянии или шаг в шаг, но по другой стороне улицы.
Мы шли в оперу всегда одним и тем же путем: через Кривоколенный на улицу Кирова[1], затем на Лубянскую площадь и вниз к Театральной. До Лубянской площади мы принадлежали городской обыденности и как-то не очень верили, что окажемся в нашем волшебном царстве. От угла, где ныне магазин «Детский мир», открывался провал, дно которого — Театральная площадь; там был иной воздух, иные огни, иная жизнь. И каким глубоким казался этот провал! Кружило голову, хотелось зацепиться за стены, иначе сорвешься и полетишь кувырком в бездну.
Еще не наступил вечер, и свет рано зажегшихся фонарей лишь подкрашивал изнутри матовые колпаки бледным золотом, не изливаясь в лиловатый прозрачный свет воздуха. С каждым опадающим под гору шагом замирало сердце, разговоры смолкали, мы бережно несли себя к чуду, молясь в душе, чтоб оно свершилось.
Мы шли в театр при полном параде. Наиболее выдержанно одевался Толька Симаков: синий шевиотовый[2] костюм-тройка, розовая сорочка, галстук в горошек и черные туфли на резине. Данилыч ничего не жалел для пасынка. По-настоящему же хорошо одет был Павлик. Его дядя, известный химик, привез ему из-за границы изумительный пуловер, фисташкового цвета рубашку, в тон ей галстук и серые гетры. Грубошерстные мосторговские брюки