Дедушка не был несчастным. В Судный день он облачился в талес и целый день молился в коридоре, ни один мускул не дрогнул, когда совсем рядом падали бомбы, регулярно, беспрерывно, и было трудно дышать. Весь дом наполнился клубами густой пыли, запахом взрывов и смерти, потому что в тот день нас истолкли в порошок. Для него немцев не существовало. Он их презирал. Когда настал черед горки красного дерева превратиться в груду чурок, бабушка сказала, что надо бы проверить, может, от фарфора осталось что-то, можно будет склеить после войны. Но дедушка выбросил все осколки одним махом, не глядя и разрубил горку на аккуратные полешки — сперва дверцы и полочки, потом все остальное. Его руки, сжимавшие топор, были сильны и точны, возможно, то была последняя сила, еще сохранившаяся в нашем доме. Дедушка молчал. Он знал, что после войны ничего не останется. И семьи тоже.
Среди взрослых только одна женщина была как мы: параноидальная Фелиция из дома напротив. В то лето она стояла у себя на балконе и кричала: люди, что вы разгуливаете по улицам, идиоты, близится конец света, — пока служанка, или муж, или одна из ее бледнолицых дочек, Бронька либо Лилька, не втаскивали ее внутрь. Фелиция больна, говорили все, надо поместить ее в приют, да семья стыдится. Теперь она ходила бодро и деловито, несентиментальная, полная решимости королева, добывала хлеб, доставала молоко, однажды ухитрилась даже принести колбасный обрезок. Теперь все знали, что она была права. В ее мире настала ясность. Целые дни она проводила на улице — холодный зловещий огонь пламенеет в глазах — и лишь изредка цедила: идиоты. Одна она сумела спасти своих бледных дочек, Броньку и Лильку, которые никогда не спускались вниз, и увезла их из гетто в деревню. А год спустя, так говорили люди, сама утопила в реке одну из них, Лильку, без видимой причины. Фелиция считала себя Богом — возможно, в те годы Бог был Фелицией.
Однажды утром настала тишина. Робко возвратился одинокий воробей, клюнул несмело раз, другой, и весь квартал его услышал. Да и пыль казалась не такой густой. Мы спустились вниз и стояли на грудах обломков высотой в полдома. Хотелось понять, что еще осталось. Иногда, когда бомба попадает в здание, его передний фасад полностью опадает, будто в театре подняли занавес: декорация интерьеров, этаж над этажом, цветастые обои, покосившаяся люстра, кресло, детская кроватка, порванные занавески, воланами спускающиеся к полу, квартира над квартирой, поэтажная выставка. Мы стояли, поджав губы, смотрели и понимали, что больше нет различий между частным и общим: стоит посильнее дунуть, и кирпичной стены нет как нет. Кончились секреты, исчез стыд, все на виду. Не имело смысла спрашивать, где жильцы этих квартир. В разбомбленной Варшаве не было убежищ. Кое-где на верхних этажах занавески колыхались на ветру, словно силились скрыть от посторонних глаз глубь жилища, как будто не понимали, что их участие в спектакле окончено. Толек с хищной усмешкой сказал, что там наверняка можно найти дорогие украшения и деньги, а возможно, и что-нибудь съестное. Но вскарабкаться на этот готовый рухнуть остов было нельзя. То и дело что-то падало в бесстыдно обнаженных квартирах: кресло, утратившее равновесие, тяжелая ванна. Стол, простояв несколько дней накренясь, как крутая ледяная горка, вдруг с громким грохотом приземлялся на мостовой. Иногда обваливался целый этаж, иногда — боковая стена, и мы хлопали в ладоши и кричали: браво, браво! Кто-нибудь пытался залезть повыше, просто так, и тут же возвращался, потирая расцарапанные руки. Мы отказались от мысли о трофеях.
Стояла тишина. Город капитулировал. Утром послышались голоса людей, собиравшихся на улицах небольшими группками. А в полдень в город вступили немцы, они шли военным строем, их оркестры сверкали на солнце, которое из уважения к ним вышло из-за облаков. Они пели свои красивые песни, совершенно нам чуждые. Когда неделю спустя я отправилась в дом бедняков, в мутную от пара прачечную на чердаке, чтобы добыть молока, сжимая окоченевшими руками спрятанную под пальто бутылку, дорогу мне преградил немец, одетый в черную форму с черепами в петлицах френча. На груди, диагональю, черный кожаный ремень. Стоит, широко расставив ноги, в руках два взведенных пистолета, и кричит: Хальт!!!