— Ты до конца досмотрел? — спросила она, когда он вернулся с подносом. — Если фильм и правда такой глупый, зачем было смотреть до конца?
— Какой фильм?
— «Большой сон».
— Это тихий ужас.
Он включил телевизор. Политики обсуждали Румынию. Его лицо, все в цветных экранных бликах, не выражало никаких чувств — ни радости, ни грусти. Он был аккуратен по части лекарств. «Если принимать все как велено, — заверили ее, — опасаться нечего. Абсолютно».
Когда сгорел дансинг, она подумала, что никогда больше не увидит сына. Он не вернется, и в конце концов начнутся расспросы, сопоставления. Она воображала, что долгие дни пройдут в напрасном ожидании; потом, в каком-нибудь негаданном месте, его арест. А он взял и вернулся.
— «Причуды мистера Киплинга», — сказал он, протягивая ей картонную коробку с глазированными пирожными. Она покачала головой. Он налил себе чаю.
— Резинка, голову даю на отсечение, — сказал он. — Голову даю.
Если бы он вчера вечером опять вышел, она бы услышала, как он заводит мотор. Машина разбудила бы ее. В тревоге она села бы в постели. Включила бы ночник и стала бы ждать возвращения машины. Даже если бы он, едва придя домой, почти сразу уехал опять, ему пришлось бы сильно торопиться, чтобы попасть в ту часть Лондона ко времени, которое они называют, — без пяти десять самое позднее, потому что девушка вышла от подруги в девять пятьдесят, а идти ей было всего семьсот ярдов. В том, что он принес «Ивнинг стандард», не было ничего необычного, как и в упоминании о старом гомосексуалисте, который приставал к нему и раньше; а что сегодня подвернулась полицейская машина — это чистая случайность.
— Скукотища, — сказал он и сменил канал. Руки у него были маленькие — деликатные руки, лишь ненамного крупней, чем у нее. Он не проявлял склонности к насилию. «Не надо! Не надо!» — кричал он в детстве, да и теперь иногда, если она замахивалась на муху. Отказываясь открывать школьные учебники, ночуя в подвале, обзаводясь без денег машиной, он вел себя вызывающе, но насилия в этом никогда не было. Все признавали его ум, искусно скрытый под занудным разглагольствованием. Все признавали, что Гилберт озадачивает, но — насилие?
— Смотри, смотри, — вдруг воскликнул он, когда начался сюжет о толстяках, проводящих выходной в лагере для тучных. Он засмеялся, и она вспомнила его младенческое лицо, когда его в первый раз ей показали. Он никому не был нужен. Ни отцу, ни армии медиков, ни социальной служащей, ни тем, с кем он пытался свести дружбу. Все оставляли его слишком рано. В архитектурном бюро его только терпели; всюду, где бы он ни был, его только терпели.
— Жуть, — сказал он. — Быть таким жирным.
Потом, когда по третьему каналу опять пошли новости, он сидел молча — сидел в ужасном, замкнувшем его молчании. На экране лицо Кэрол Диксон было точно таким же, как в газете. Ее мать не могла договорить, полицейский инспектор излагал факты — повторение, все это она уже видела.
Она смотрела на него, а он завороженно, как под гипнозом, вглядывался в экран. Внимательно слушал. Когда новости кончились, прошел через комнату и взял «Ивнинг стандард». Стал читать, забыв про чай и пирожные. Она выключила телевизор.
— Спокойной ночи, Гилберт, — сказала она, когда он встал, чтобы идти спать. Он не ответил.
Газета, лежавшая на полу около его стула, была словно нарочно повернута так, что Кэрол Диксон смотрела прямо на Розали. Она вспомнила, как он, вернувшись домой после первой отлучки, стоял у косяка кухонной двери, следил за ней глазами, молчал. Когда он приехал на «шкоде», она хотела обратиться в полицию. Хотела поговорить с доброжелательным старшим мужчиной в форме, объяснить насколько возможно, попросить помощи. Но конечно, никуда не пошла.
Она могла бы набрать сейчас 999. Или прийти завтра в полицию, начать с извинений, рассказать, надеясь, что ее успокоят. Но, думая об этом, она знала, что думает не всерьез. Пока она вынашивала его, он был в ее власти. Потом соски почувствовали требовательность его губ; вначале беспомощный, он вырос теперь в существо, которому она подневольна, которое доводит ее отчуждение до предела. Ее страх питал его, делал личностью, наделял мощью. Он почуял это, когда, впервые взявшись праздно исследовать свои ладони, уловил инстинктивное беспокойство матери. Он и потом это чуял — когда прятал кухонные вещи так, что их нельзя было найти, когда не вернулся домой из школы, когда разглагольствовал перед социальной служащей о фотокопировании. Он знал о возвращении заезженных мыслей, о тревоге, бесконечно и медленно идущей все по тому же знакомому кругу. «Шкода» была им украдена; стоящая около дома, она служила постоянным напоминанием.