Крикливая и рукастая, а на язык таратор, и пишет стихи. Она ворожит у духовки. От духовки пылает: чего-то затеяла.
«Что сказал Маларме Верлену?[22]»
«Когда?»
«Да про стихи?»
И я вспоминаю.
«Ubi vita, ibi poesis»[23]. А Верлен ему ответил: «Et ibi prosa, ibi mors»[24].
Я раскрыл духовку. А там мой любимый яблочный воздушный пирог, и полная рюмка.
«Non solum mors, sed plurimi versus»[25].
И не успел я попробовать, как опал пирог, одна жалкая корка, а рюмка оказалась пустою.
Любопытно было посмотреть, какой Андре Жид[26], когда он остается один. Я отыскал щелку и носом приплюснулся, остря глаза. Я знал, что Андре Жид один и кроме него никого. И вижу у стола стоит Верлен. И сколько я ни вглядывался, Верлен не пропадал. И беспокойно мечется крыса. Это я попал ногой в нору и спугнул крысу.
«Надо ее перерубить!» говорит Верлен и, обернувшись к Андре Жиду, ударил кулаком крысу по морде. Крыса взвизгнула и я отскочил от щелки.
Корзинка с овощами: лук, петрушка и хлеб – не для меня, заберет кто-то по пути. Я иду стройкой между лесами, едва выбрался. И пошел по потолку, думаю, подкрашу: известка сшелушилась, и под ногами пылит. Входит какая-то, в руках корзинка, но не овощи и хлеб, а клубника – ягоды невиданных размеров, я понимаю, султанная. Я поблагодарил и прощаюсь. А она взяла мою руку и в палец мне шпильку; повернула руку и еще в двух местах пришила – медные кудрявые шпильки. И все мы ждем пришпиленные: сейчас нам подадут по три флакона с «конжэ»[27], по-русски «право на убирайся». И незаметно все разошлись. Вижу, кругом я один, поднялся, да не рассчитал и стукнулся лбом о стену.
Проглотить шесть франков по франку на глоток не легко, а я справился, все шесть теперь во мне. Говорят, надо обратиться к доктору. А доктор-то помер, и остались после него бисерные вышивки, а наследников не осталось. И только жареная индейка.
Но только что я полез с вилкой к любимой задней ножке, выскочил медвежонок и, взвинтясь, плюхнулся на индейку.
«Будет, думаю, медвежонку на ужин, а я успею».
А уж от медвежонка только хвостик торчит и так жалобно дрыгает и как раз над задней ножкой.
Тут доктор сгробастал индейку и медвежонка, все вместе и в портфель себе:
«Для корректуры».
На мне вишневая «обезьянья» кофта – курма[28]. В ней мне держать экзамен. Я уверен, провалюсь и домой возвращаться нечего думать.
«Я уеду за-границу, так раздумываю, там начну новую жизнь с чужим языком и никогда там не буду своим».
Паяц прыгал, ужимался, строил нос и поддаваясь мне, ускользал из рук змеей.
И я узнаю в нем автора «Матерьялы по истории русского сектантства», том сверх тысячи и примечания.
Угомонясь, он подал мне польскую газету: «Литературное обозрение».
«О Кондратии Селиванове[29], непревзойденном богоборце, а вот о вас небогоборческое!» Он ткнул пальцем в мелкий текст.
И сразу мне бросилось в глаза, что всюду напечатано вместо Ремизов – Емизов.
«А буква «р» пропала, сказал он, не взыщите».
И я замечаю, что по мере чтения отпадают и другие буквы. В моем «Ремизов» нет ни «м», ни «и». И остается один «зов».
«Кого же мне звать, думаю, и на каком языке?»
И тут мальчик – песья мордочка, фурча завернул меня в скатерть с меткой «зов».
Я тихонько окликал и уселся на «воз». И еду. Спокойно и тепло: телега-то оказалась с наВОЗом.
Есть у меня еще обезьянья зеленая курма, тоже из драпировки, летняя. И отвалился рыжий кусок, висит, а на хвост не похоже. Вглядываюсь – да это письмо воздушной почтой, а подвел к самым глазам и вижу, никакое письмо, а самая настоящая клетка – канарейки с чижиками в таких скачут.
«Живая с Марса!» говорит кто-то, лица не видно, как в трубе ветер, грубо с подвоем.
Не переспрашивая, добровольно влез я в клетку, закрыл за собой дверцы и не могу решить, куда лететь: вверх – разорвет, а вниз – раздавит.
Тонкая жилистая рука протянула мне белую бобровую колбасу, фунтов двадцать, длинная, как рука, а называется «баскол».
«Лети, говорит, не бойся, в Баскол».
И я полетел.
Я начинаю пальцами сдирать с себя кожу: слой за слоем и совсем не больно. Но где-то, до чего, казалось мне, не добраться, глубоко жжет.