Кажется, он рассказал мне всю эту историю или почти всю в первый же день, в понедельник, когда пришел ко мне, жалкий, как побитая собака, с зеленым лицом и каплями холодного пота, противно блестевшими на лбу и крыльях носа. Остальные подробности он, должно быть, рассказал после, во время нечастых наших разговоров.
Началось это зимой, с первыми сухими холодами, когда все мы, даже не отдавая себе в том отчета, думаем, будто этот свежий ясный воздух несет нам удачу, веселые похождения с друзьями, смелые замыслы; возбуждающий воздух — может быть, все дело было в этом. В один из таких вечеров он, Монтес, вернулся домой и увидал, что жена сидит у железной плиты и не спускает глаз с пылающего огня. Мне это кажется не столь уж важным, но он рассказывал именно так и несколько раз повторил. Она была печальна, но не хотела говорить почему, и оставалась печальна и молчалива весь вечер и еще целую неделю. Кирстен — упитанная, полная, и кожа у нее, наверно, прекрасная. Она была печальна и не хотела рассказывать, что с ней. «Да ничего со мной не случилось», — говорила она, как говорят все женщины во всех странах. Потом она принялась развешивать по всему дому фотографии, привезенные ею из Дании, — король, министры, пейзажи с коровами и холмами или без них. Она по-прежнему твердила, что ничего не случилось, а этот болван Монтес предполагал то одно, то другое, но догадаться никак не мог. Потом стали приходить письма из Дании; он не понимал ни слова, и она объяснила ему, что написала дальним родственникам и теперь получает ответы, но известия в них не очень радостные. Он спросил в шутку, уж не хочет ли она уехать, и Кирстен решительно заявила, что нет. В ту же ночь или на следующую, едва он начал засыпать, она потрясла его за плечо и настойчиво повторила, что не собирается никуда уезжать; он закурил и поддакивал ей все время, пока она рассказывала, словно по книжке, о Дании, о флаге с крестом, о дороге через лес, по которой ходила в церковь. Все это говорилось, чтобы он понял, как счастлива она в Америке, с ним, и Монтес наконец спокойно заснул.
Некоторое время продолжали приходить и уходить письма, и вдруг как-то вечером, когда они уже лежали в постели, Кирстен погасила свет и сказала: «Если ты не будешь мне мешать, я расскажу тебе одну вещь, только слушай, не говоря ни слова». Он пробормотал: «Конечно, конечно», — и вытянулся неподвижно рядом с ней, роняя пепел с сигареты в складки простыни, готовый ко всему, ожидая, что в рассказе жены вот-вот появится мужчина. Но она даже не упомянула ни об одном мужчине; глухим, хриплым голосом, как будто только сейчас перестала плакать, она сказала ему, что они могли оставлять велосипеды на улице и все двери открытыми, когда уходили в церковь или еще куда, потому что в Дании нет ни одного вора; сказала, что деревья там выше и старее, чем в любой стране мира, и что у каждого дерева свой запах, его ни с чем не спутаешь, он сам по себе, даже когда смешивается с запахом других деревьев в лесу; сказала, что на заре люди просыпаются от крика морских птиц, а издали доносятся выстрелы охотников; и весна там подкрадывается, прячась под снегом, и вдруг вырывается и заливает все, как наводнение, и тогда люди только и говорят что об оттепели. Весной в Дании, в рыбачьих поселках, все ходуном ходит.
И еще она повторяла: «Esbjerg er neerved kysten»,[17] и это особенно волновало Монтеса, хотя он и не понимал, что это значит; он говорил мне, что сам заражался желанием заплакать, которое чувствовал в голосе жены, когда она все это рассказывала тихо, с благоговением, какое невольно появляется во время молитвы. Повторяла снова и снова. Непонятные слова трогали его, вызывали жалость к жене — более крупной, чем он, более сильной, — и ему хотелось защитить и утешить ее, как заблудившуюся девочку. Мне кажется, дело было в том, что эта непонятная фраза казалась ему чем-то совсем далеким, совсем чужим, как бы исходящим из неизвестной части ее жизни. С этой ночи в нем зародилось чувство сострадания; оно все росло, как будто Кирстен была тяжело больна и с каждым днем становилась все слабее, и не было никакой надежды спасти ее.