* * *
Закрыв глаза, пытаюсь мысленно представить себе тот флаг. И не могу. Но при одном воспоминании меня бьет дрожь – в нашем доме везде, кроме кухни, зимой стоял жуткий холод.
* * *
Этот проклятый дом невозможно было натопить. Отцу нравились голые каменные стены, голые балки, на которые опиралась крыша над хранилищем оружия.
Даже в конце жизни, когда за отопление платил мой брат Феликс, отец и слышать не хотел ни о каком утеплении.
– Умру – тогда и утепляйтесь, – говорил он.
* * *
Ни мама, ни отец, ни Феликс никогда на холод не жаловались. Дома они очень тепло одевались и говорили, что во всех американских домах слишком жарко и что от этой жары замедляется кровообращение, люди становятся вялыми, тупыми и так далее.
Видимо, все это тоже входило в нацистский кодекс чести.
Меня заставляли выходить из моей кухоньки на сквозняки, гулявшие по всему нижнему этажу, – по-видимому, чтобы я стал закаленным и сильным. Но я снова пробирался на кухню, где было так тепло, так вкусно пахло. Там было очень весело – ведь это было единственное место в доме, где что-то делали, работали, хотя там было тесно, как в корабельном камбузе. А тем, кого обслуживали, тем, кто бездельничал, было предоставлено все огромное пространство в доме.
И в холодные дни, и даже в не очень большие холода почти вся негритянская прислуга, и дворник, и горничные набивались в тесную кухню, к поварихе и ко мне. Они любили сидеть в тесноте. В детстве, как они мне рассказывали, они спали на широченных кроватях все вместе, целая куча братишек и сестер. Мне казалось, что это было ужасно весело. Я и до сих пор считаю, что это ужасно весело.
Там, в этой тесной кухне, все болтали наперебой, говорили, говорили без конца и хохотали, хохотали до слез. И я тоже хохотал и болтал вместе со всеми. Они меня приняли в свою компанию. Я был славным мальчишкой. Все меня любили.
– Что скажете про эти дела, мистер Руди? – спрашивал меня кто-нибудь из слуг, и я что-то говорил, иногда невпопад, но все делали вид, будто я изрек что-то очень важное или удачно сострил.
Если бы я умер в детстве, то, наверное, умер бы в полной уверенности, что жизнь – это наша маленькая кухня. Я отдал бы и теперь все на свете, чтобы вновь попасть в эту кухню – в самый холодный зимний день.
«О, дай мне вернуться в родную Виргинию…»
* * *
Потом нацистский флаг у нас спустили. Отец перестал разъезжать. По словам моего брата Феликса – он тогда был в восьмом классе, – отец даже перестал выходить из дому и отвечать на телефонные звонки и месяца три не читал писем. Он впал в такую глубокую депрессию, что все боялись, как бы он не покончил с собой, так что мама потихоньку вынула ключ от оружейной комнаты из его связки ключей. Но он этого даже не заметил. У него совсем пропала охота возиться со своим ненаглядным оружием.
Феликс говорит, что отец мог бы впасть в депрессию и без того, что творилось вокруг. Но письма, которые он получал, и телефонные звонки становились все более угрожающими, к нему зачастили агенты ФБР – все требовали, чтобы он зарегистрировался как агент иностранной державы в соответствии с законами нашей страны. Человек, который был шафером у него на свадьбе, тот самый Джон Форчун, перестал с ним разговаривать и рассказывал всем и каждому, что отец – человек бесхарактерный, но опасный.
Так оно и было.
Сам Форчун был по происхождению чистокровный немец. Его фамилия – точный перевод на английский язык слова «глюк», что по-немецки значит «удача, счастье».
Этот Форчун так и не дал отцу возможности помириться с ним, потому что в 1938 году он вдруг отправился в Гималаи на поиски истинного счастья и высшей мудрости – словом, того, чего он не мог обрести в Мидлэнд-Сити, штат Огайо. Его жена умерла от рака. Детей у него не было. Очевидно, кто-то из них – он сам или его жена – страдал бесплодием. Молочная ферма, которой эта семья долго владела, обанкротилась, и ее отобрало мидлэндское отделение Национального банка.
А Джона Форчуна похоронили в рабочем комбинезоне – в столице Непала, городе Катманду.