Эй, минутку! — подумал Кортшмаз. — Что мы знаем о Робби Малютине? А если, вместо того чтобы предложить мне стакан воды и поболтать со мной о Соланж Бюд, он воспользуется темнотой, чтобы выпотрошить меня и подвесить сушить в своей кладовой?
За окном плыла туманная завеса из силикатной пыли, она плыла слева направо и справа налево, захватывая микроскопические сероватые искры и отражая их. В этом не было волшебства, это был скорее знак нездоровых условий климата, но тем не менее эти движения могли показаться интересными, в этих малюсеньких переключениях света можно было найти оправдание за очарованность чем-то, а также за то, что кто-то отказался спуститься наощупь на улицу и не попытался завязать беседу с неизвестным.
Кортшмаз снова сел на край кровати и весь следующий час он провел, наблюдая за танцем пылинок и прислушиваясь к шорохам в ночи. Коты исчезли. Робби Малютин уже не подметал свою квартиру. Теперь он чувствовал себя спокойно. На Первом Врубелевском проспекте какой-то сумасшедший кричал, что кто-то его укусил, и всхлипывал в течение минуты, а затем снова погрузился в небытие. Вдали ревел мотор электрогенераторного блока какого-то нувориша. Кортшмаз попытался представить себе без излишних страданий Соланж Бюд, такой, какой она была двести семьдесят два года назад. И затем, когда луна зашла за башни Канальчиковой улицы, он снова заснул.
Вопреки тому, что я в какой-то момент себе вообразил, Робби Малютин не был людоедом, и очень быстро у меня появилась уверенность, что он не был также нуворишем, еще менее сторонником нуворишей и капитализма. А значит, это был человек, с которым можно было водить дружбу. После двенадцати дней и ночей, во время которых я приглядывался к его привычкам, я отправился к нему на третий этаж в доме напротив. Когда я говорю в первом лице, можно понять, что я думаю в основном о себе, то есть о Башкиме Кортшмазе.
С самого начала наши отношения были отмечены полнейшим отсутствием агрессивности и особого рода мало общительного товарищества, какое развивается между оборванцами после космической катастрофы и задолго до мировой революции.
Малютин исколесил многочисленные странные места на земном шаре и вынес из этих путешествий немалый опыт, но он скрывал свои знания за разговором, исполненным банальностей, благоразумных умолчаний и провалов в памяти. Он предпочитал уходить в тень и никогда не навязывать другим те роскошные или ужасные, но во всяком случае подавляющие другого воспоминания, которыми кишел его мозг. Молчание было частью опыта, которого он набрался, проходя через отдаленный и экзотический рай и ад, и когда потом ему удалось оттуда вернуться, он знал, что слова обидны для тех, кто выжил, и озлобляют тех, кто не смог выжить, что картины увиденного передать невозможно, что всякий рассказ о чужом воспринимается либо как тщеславие, либо как жалоба. При этом, поскольку ему было несколько неловко хранить в неприкосновенности свои знания, которые, в конечном счете, никто не запрещал ему распространять, он организовывал лекции, периодичностью два раза в месяц.
Малютин изъяснялся на монгольском диалекте, на котором говорят на западе от озера Хевсгель, потрясающим образом искажая его. Он использовал в своем языке русские, корейские и казахские слова, которые он практиковал в лагерях триста лет тому назад и которые вытеснили его родной язык, которым, вопреки всему, был, как я предполагаю, дархадский. И он читал свои лекции на этой тяжелой ломаной смеси.
У него было две темы для лекций: «Луангпхабанг, бабочки и храмы» и «Путешествие в Кантон», он читал их одну за другой, параллельно угощая чаем тех, кто пришел его послушать. И хотя он надеялся привлечь публику этой заманчивой рекламой, — а когда я говорю заманчивой, я говорю искренно, потому что оба города когда-то, несомненно, заслуживали, чтобы человек совершал длинное путешествие, чтобы посмотреть на них, и в нынешнее время они также заслуживают, чтобы их воскрешали в словах, — его усилия ни к чему не приводили. Никто никогда не высказывал намерения присутствовать на мероприятии, вечер наступал, а зала оставалась пустой.