— Овечка, я сделал ужасную глупость, — честно признается Пиннеберг.
— Да? — отзывается она и на мгновение задумывается. А потом спрашивает: — Что стоит туалет? Но если тебе не хочется, не говори. Купил, и ладно. Захотелось меня порадовать.
— Милая ты моя! — говорит он. И они опять совсем-совсем рядом. Но потом он все же решается, и между ними опять расстояние. Он говорит:
— Сто двадцать пять.
Молчание. Овечка не произносит ни слова. А он оправдывается:
— Кажется, что это дороговато, но ты подумай, одно зеркало стоит не меньше пятидесяти марок.
— Ладно, — говорит Овечка. — Зеркало действительно красивое. Конечно, это нам не по средствам, и в ближайшие пять—десять лет мы отлично могли бы обойтись без туалета, но я сама виновата, сама тебя надоумила. И что ни говори, а очень приятно, что у нас есть туалет. И ты у меня такой хороший, хоть и глупый. Только смотри не ругайся, что я еще год прохожу в своем синем поношенном пальто, потому что прежде всего надо позаботиться о. Малышонке…
— Милая ты моя, — говорит он, и снова начинаются поцелуи, и снова они тесно прижимаются друг к другу, и, возможно, сегодня ночью обошлось бы без дальнейших объяснений, но тут в проходной комнате вдруг подымается громкий шум: смех, крики, визг, торопливый мужской голос, и все покрывает бранчливый, далеко не любезный голос мамаши Пиннеберг.
— Видно, опять уже назюзюкались, — недовольно говорит Пиннеберг.
— Мама в плохом настроении, — замечает Овечка.
— Мама, как напьется, всегда задирается, — говорит он.
— Ты не можешь ей за комнату отдать? Хоть сколько-нибудь? — спрашивает Овечка.
— У меня осталось всего сорок две марки — наконец решившись, признается Пиннеберг.
— Сколько?!! — спрашивает Овечка и сразу садится. Она выпускает мужа из своих объятий, отказывается от тепла, от любовных утех, отбрасывает одеяло, садится, прямая как стрела. — Что? Сколько у тебя осталось от жалованья?
— Сорок две марки, — говорит совсем присмиревший Пиннеберг. — Овечка, ты послушай…
Но Овечка не слушает. На этот раз ею овладел страх.
— Сорок две марки, — шепчет она и подсчитывает. — Сто двадцать пять. Значит, ты получил сто шестьдесят семь марок жалованья? Не может этого быть!
— Сто семьдесят, три марки я дал мальчику. Овечка накидывается на эти три марки.
— Какому мальчику? Зачем?
— Да ученику из мастерской.
— Ах, вот что. Значит, сто семьдесят. И ты пошел и купил… Господи боже мой, что ж теперь будет, как мы проживем?
— Овечка, — просительно говорит Ганнес. — Я знаю. Я сделал глупость. Но этого никогда, никогда больше не повторится. А потом мы ведь получим вспомоществование от государства.
— Эти деньги быстро уйдут, если мы будем так хозяйничать! А Малыш? Нам ведь надо все для Малыша купить! Ты ведь знаешь, я не за рай в шалаше. Возможно, нам трудно придется, допускаю. Нас от этого не убудет, но Малыш не должен страдать, хоть первые пять-шесть лет, я все, что от меня зависит, сделаю. А ты такое выкинул!
Пиннеберг тоже садится. Голос Овечки совсем другой, она говорит так, словно его, ее мальчугана, вообще больше не существует, словно он ей никто, первый встречный. И пускай он всего-навсего продавец, которому достаточно рано позаботились внушить, что он не бог весть что, так, мелюзга, и жив он или подох, действительно не так уж важно, — итак, пускай он даже в своей глубочайшей любви к Овечке что-то временное, преходящее, чего нельзя сохранить, но все же он существует — он, Иоганнес Пиннеберг. Он знает: теперь поставлено на карту то единственное, что только и придает его жизни цену и смысл. И это единственное, что у него есть, надо удержать, за это надо бороться, это он не позволит у себя отнять.
— Овечка, родная моя Овечка! — говорит он. — Я же сам тебе говорю, Я сделал глупость, я все сделал навыворот. Уж таким я родился. Но не надо так со мной разговаривать. Я всегда таким был, и именно поэтому ты не должна оставлять меня и говорить со мной как с чужим, с кем можно поссориться, а не как с твоим мальчуганом.
— Милый мой, я…
Но он не слушает ее, настал его час, к этому он шел с самого начала, он не сдается, он говорит: