Часы перестали бить.
— Мы хотели вас попросить, фрау Шаренхефер, — начинает Овечка.
Но старуха не слушает, возможно, она вообще не слушает, когда говорит собеседник. Она открывает притворенную дверь: на столе стоят часы, ясно видные даже при таком слабом свете.
— Они принесли мне часы, — шепчет старуха. — Свадебный подарок моего мужа. Им у меня не нравится, они не останутся. Никто здесь не остается…
И не успела она окончить, как часы опять начинают звонить, как будто еще торопливее, еще звонче, раз, другой, десять, пятнадцать, двадцать, тридцать.
— Это от переноски. Их нельзя переносить, — шепчет Пиннеберг.
— О господи, уйдем поскорее, — просит Овечка. Они поднимаются. Но в дверях стоит старуха, не пропускает их, смотрит на часы.
— Бьют, — шепчет она. — Бьют и бьют. А потом перестанут бить навсегда. Я последний раз слышу их бой. Все уходит. Деньги ушли. Когда часы били, я всегда думала: мой покойный муж слышал их бой…
Часы встают.
— Простите, пожалуйста, фрау Шаренхефер, мне очень жаль, что я притронулся к вашим часам.
— Я виновата, я одна во всем виновата, — рыдает Овечка.
— Ступайте, ступайте, мои молодые друзья. Так должно быть. Желаю вам спокойной ночи.
Перепуганные, притихшие, как дети, Пиннеберги проскальзывают мимо нее.
— Не забудьте в понедельник отметиться в полиции! А то мне будут неприятности.
ЗАВЕСА ТАИНСТВЕННОСТИ ПРИПОДНИМАЕТСЯ. БЕРГМАН И КЛЕЙНГОЛЬЦ. ПОЧЕМУ ПИННЕБЕРГУ НЕЛЬЗЯ БЫТЬ ЖЕНАТЫМ.
Ганнес и Овечка сами не помнят, как добрались до своей комнаты, как прошли через все эти темные, заставленные вещами помещения, держась за руки, точно дети, которым страшно. И вот они стоят, прижавшись друг к дружке, в темноте, у себя в комнате, тоже какой-то призрачной. Им чудится, будто свет не захочет ярко гореть, будто и здесь он окажется таким же тусклым, как жалкий свет рядом, у старухи хозяйки.
— Какой ужас, — говорит Овечка и глубоко вздыхает.
— Да, — соглашается он. И спустя немного повторяет:— Да. Она помешалась, Овечка, помешалась из-за своих денег.
— Да, она помешанная. И я…— они все еще стоят в темноте, держась за руки, — и я целый день буду одна в квартире, и она в любую минуту может войти. Нет! Нет!
— Успокойся, Овечка. В тот раз она совсем другая была. Может, это только сегодня так…
— «Мои молодые друзья…» — повторяет Овечка. — Она это так противно произносит, словно мы еще чего-то не знаем. Слушай, милый, я не хочу стать такой, как она! Ведь я не буду такой, правда? Мне страшно.
— Но ведь ты моя Овечка, — говорит он и обнимает ее. Она такая беспомощная, такая большая и беспомощная, и она ищет у него защиты. — Ты моя Овечка, и всегда будешь Овечкой, ну, как можешь ты стать такой, как старуха Шаренхефер!
— Правда? И для Малыша нехорошо, чтобы я тут жила. Ему вредно пугаться, его мама всегда должна быть веселой, тогда и он будет веселым.
— Да-да, все уладится, все образуется, — говорит он и гладит и баюкает ее.
— Ты так говоришь. Но ты же не обещаешь, что мы съедем.
Сразу же съедем!
— Как же это можно? Ведь у нас нет денег, чтобы полтора месяца платить за две квартиры.
— Ах, эти деньги! Неужели из-за каких-то там денег я буду жить в вечном страхе, а Малыш родится уродом?
— Вот именно, ах, эти деньги! — говорит он. — Проклятые деньги. Милые деньги.
Он баюкает ее в своих объятиях. И вдруг он ощущает себя старым и мудрым, то, что раньше казалось важным, теперь уже важным не кажется. Он может быть честным.
— У меня, Овечка, нет особых талантов, — говорит он. — Я ничего не добьюсь, мы вечно будем нуждаться в деньгах.
— Милый, милый ты мой! — говорит она певучим голосом.
Ветер колышет белые занавески на окнах. Комната озарена ласковым светом. Влекомые таинственной силой, они идут, обнявшись, к открытому окну и высовываются из него.
Поля залиты лунным светом. Далеко справа поблескивает мерцающая точка: последний газовый фонарь на Полевой улице. А перед ними раскинулись поля: пятна ласкового света, красиво перемежающиеся мягкой глубокой тенью там, где деревья. Тишина такая, что даже здесь, наверху, слышно, как плещется о камни Штрела. И ночной ветерок нежно касается лба.