Дальше вздымалась сажевая чернота. В нее, смахивая и слизывая звезды, выплескивались, выдувались, выпрыгивали из мартеновских труб арктически разноцветные сполохи.
— Цыц! Тихо.
Я догадался: Инна забыла о Марате, а сказала так потому, чтобы я не мешал разглядывать завод.
— Я видела с неба Ленинград и Москву. Тоже ночью. До войны оставалось недели полторы. Мы возвращались с отцом из Крыма. До Москвы — поездом. В Москве он встретил друга по гражданской войне. Друг носил два ромба. Лиловые такие. Сейчас они равнозначны генерал-лейтенанту авиации. Он летел в Ленинград и взял нас с собой.
— Разбиться не боялась?
— Без риска век не испытаешь счастья.
— Серьезно?
— А ты думал?
— Умница!
— Ну уж, ну уж!
— Ночью ваш город красивей Ленинграда и Москвы.
— Торжествую! Впервые обнаружилось: у Ленинграда не во всем преимущество перед другими городами.
— Цыц! Антошка ты, Антошка, вылез через окошко, ничего ты не видал, раз в Ленинграде не бывал.
— Хотел побывать, да ссадили с поезда за Челябой.
— Убегал?
— Точняк.
— Цыц! Тебе ли не знать, Маршал Тош: ни одна крепость не выдерживала такой чудовищной блокады.
Инна опустилась в траву. Обхватывая ноги, сунулась подбородком в колени, закрытые гофрированной юбкой, сиреневой в отблесках заводского зарева, а в действительности розоватой.
Я коснулся кончиками пальцев ее теплых волос, но она дуговым движением головы ускользнула из-под рук.
— Не притрагивайся.
— Шальная муха типнула?
— Не знаете вы здесь голода. Недоедаете, и только.
— Смотря кто и где. Есть — умирают...
— Исключения. Не дай бог узнать. Папа мой, командир линкора, голодал. Конечно, нам отделял от пайка: Беатрисе, мне, маме. Он мог есть по горло при своем положении. Сейчас думаю: бывает ли такая честность? И зачем она? В общем, папу назначили начальником снабжения Ленинграда. Селедку он любил. Я конфетная душа, он — селедочная. Съел кусочек и умер.
— От кусочка?
— Да.
— Может, от целой селедки?
— Дурачье, не понимаете вы честности. Мой папа — ленинец. Ленин со всем народом голодал.
— Правильно.
— Чего тогда споришь?
— Слыхал, как голодает начальник вашего треста.
— Мой папа за него не отвечает. Надо было капельку съесть. Желудок истончился. Прободение.
— Он что, не знал?
— Не представлял, вероятно. А гигант был! Всего-то кусочек селедки... Понимал, да не утерпел.
— Воли не хватило?
— Уйми ты наивность. Вы здесь счастливчики. Я прятала три конфетки. Папин сослуживец принес на поминки полбуханки хлеба и кулечек конфет. До войны терпеть не могла. «Ромашка» назывались. Мама дала мне и Беатрисе по три конфетки. Я прятала их, как у вас говорят, про черный день. Глупо сказала. Дни были черные. Про самый черный день берегла. Закаменели. Прятала, перепрятывала. Мама взяла да обменяла на макароны. Я лежу. Она подходит. Виноватая такая. «Доченька...» Призналась: от безвыходности обменяла на макароны. Сама еле ходит. А я ее ногой в лицо. Всю жизнь буду казнить себя... Но тогда я стала ее ненавидеть. Если бы не вывезли, неизвестно, чем бы все кончилось. Страшно сознаться. Для меня это было потрясение не слабее, чем смерть отца, но длительней. Не знаю, вероятно, я хочу оправдаться, затушевать собственную ничтожность... Временами думаю: это было помешательство.
— Вполне.
— Но самое страшное: потрясение остается со мной как потрясение. Боюсь, на всю жизнь останется... Значит, я не осознала необходимости, не простила маме. Неужели то безумие не ушло?
— Не может быть.
— Может. Киев должны освободить. Я жду. Такая радость, если освободят. Жду, готова к великой радости, а сама негодую, что до сих пор Ленинград в кольце. Душа не признает разумных доводов.
— Инк, ты правильно ждешь: освободят Киев — смогут сосредоточить силы...
— Хотели бы, давно сосредоточили.
— Освобождать много надо.
— Ленинград один.
Я улавливал, что голос Инны набухает слезами. Но я становился настырным, когда в ком-то проявлялось чувство местнического высокомерия. А еще я стремился к справедливости. Что-то или кого-то возвеличивать, унижая при этом все и всех, да еще и добиваться, чтобы ты одобрял, опускаясь до самоунижения, — нет, этого не желала переносить душа.