Барабан выл и выл бешено, ненасытно, как бы напоминал Ганне о ее обязанностях, не позволял задерживаться. Некогда было думать о постороннем, рассуждать, надо было выбирать снопы, подцеплять их так, чтобы они не падали с вил, умело бросать вниз. Один сноп - едва она подняла его - стал расползаться, съезжать, - видно, перевясло было некрепкое или развязалось. Она поспешно опустила сноп, принялась перевязывать его. Глянула вниз, готовясь бросить сноп, и увидела, что старик уже ждет, нетерпеливый, недовольный...
Когда снопы лежали близко, под руками, можно было не особенно спешить, передохнуть минутку-другую. Снопы, однако, лежали не только рядом, но и дальше и, можно сказать, совсем далеко, где-нибудь в углу, и тогда нельзя было не спешить, не подгонять себя. Пока донесешь сноп на вилах, стараясь не поскользнуться, не споткнуться, не вывихнуть ноги, - ходить по снопам это не по земле, - еле успеешь подать его вовремя. Походила, побегала так - стала задыхаться, руки, ноги, спина налились тяжестью.
Но она будто и не замечала усталости: не в новинку это.
Все заботы, все мысли были об одном: не опоздать, успеть; ее взяли работать, а работа - не потеха, не радость. Работать - это значит: пот заливает глаза, шею, деревенеет спина, руки ломит от натуги, а ты не обращай ни на что внимания, подцепляй сноп за снопом, бросай на мостик. Затем Корч и позвал ее, а Корч не любит, чтобы работали кое-как, лишь бы отбыть черед. Работать - это значит работать, мучиться. В этой муке только и живет одно терпеливое, тупое, сладкое, как мечта, желание: когда-то это должно кончиться - этот лязг, этот гул, эта спешка, и можно будет распрямиться, и постоять, и отдаться радости отдыха. Когда это будет неизвестно, знает только - не скоро, не скоро...
Гудит, гремит гумно, пыль кружится, встает до самого верха крыши. Сноп, еще один .. Еще один... Еще...
Когда старик махнул ей, что подавать уже не надо, Ганна с трудом могла стоять. Колени подгибались, руки обессиленно дрожали, хотелось упасть и ничего не видеть, не слышать.
Как сквозь сон услышала, что барабан опять гудит звонко, пусто, - не молотит. Вскоре он и совсем умолк, гумно как бы омертвело, слышались только голоса за стеной...
- Покорми коней! - сказал старый Глушак ровным сипловатым голосом Евхиму, потом поднял глаза на Ганну. - А ты - слазь да, пока то, сё, солому отгресть помоги...
На улице было уже не так пасмурно, как утром, сквозь тучи готово было вот-вот прорваться солнце; после сумерек и пыли в гумне Ганна зажмурилась от яркого света. Густой, но не сильный ветер обдал вспотевшее лицо свежестью, погнал по спине, по рукам бодрый холодок, и ей стало легче.
Почти сразу же за ней вышел и старый Глушак. Запыленный, с соломинкой в широкой, коротко подстриженной рыжей бороде, он глянул на стог, поморщился.
- Репа, расселась!.. Утоптать надо! - Заметив, что Хадоська хотела что-то сказать, видимо оправдаться, опередил: - Пока Иван вернется!..
Иван повел с Евхимом кормить коней. Хадоська заторопилась покорно, успокоительно говоря:
- Сейчас, сейчас, дядечко!..
Халимон ничего больше не сказав, неторопливо, старчески зашагал к приводу, наклонился над колесом, что-то стал рассматривать...
Утаптывая с Хадоськой стог, Ганна видела, как вернулись от хаты старая Глушачиха, несшая чугун, накрытый тряпкой, и Степан с лозовой корзиной за плечами. Возле гумна лежало толстое, почерневшее от времени и дождей бревно, старуха поставила возле него чугун, взяла у Степана корзину, начала выкладывать на бревно хлеб, нож, ложки. Подготовив все, она взглянула на мужа, который возился у привода, но не позвала его, а села на бревно и стала ждать. Только когда Халимон подошел и принялся резать хлеб, она засуетилась:
- Степанко!.. Куда ты девался?.. Обедать иди! Батько сидит ждет!.. Девки! И вы - слазьте!.. Похлебайте борща!..
Когда все сошлись, уселись, где кому пришлось, - не только Ганна и Хадоська, чужие, но и Степан и старуха, с осторожностью, чинно, - старый Глушак, выждав некоторое время, как бы давая всем почувствовать важность момента, перекрестился: