Тяготея в своей живой практике к тому, что сам он назвал «реализмом в высшем смысле», Достоевский не считал возможным для себя ограничиваться лишь суммарно-критическими обозрениями социальной жизни. В поисках ее действительной, а не умозрительно формулируемой сути, он погружался в бесконечную подробностность повседневного бытия, разумеется, не теряя при этом капитальных библейских ориентиров, которыми постоянно поверял «неопределенную текучесть» социальной практики (по Гегелю: «дурная бесконечность ее подробностей»).
В долгом опыте такого именно постоянного сопряжения обыденного, повседневного («мелочей жизни» – Салтыков-Щедрин) с высоким, сакральным выкристаллизовывался уникальный художественный метод Достоевского, к которому он определенно не пришел бы, если бы не обязал себя практически изначально «оглядываться» на особый реализм Библии, для которой, конечно же, существуют и социальные параметры реальной, земной жизни человека, но всё же и они осмысляются и освещаются в ней не в горизонтальной только, не в собственно лишь социально-бытовой плоскости, но и в вертикальной, метафизической логике.
Об этой природе библейского реализма, с которым хотел солидаризироваться в поисках своего художественного метода («реализма в высшем смысле») Достоевский, по-своему впечатляюще пишет известный американский библеист Леланд Райкен. Он совершенно справедливо, на наш взгляд, считает, что «основной предпосылкой библейской литературы является, с одной стороны, существование двух миров», с другой – «она всецело ориентирована на сверхъестественное», то есть доминантной для неё в самой её «двоемирности» является всё же трансцендентное начала мироздания. Именно этот «трансцендентный аспект библейской литературы… делает ее литературой тайны и чуда… в том смысле, что она постоянно сталкивает читателя с тем, что события, к которым он склонен относиться как вполне естественным, не могут быть адекватно объяснены… сугубо земными понятиями»[67]. Библия, продолжим мы от себя, и сопутствующие ей тексты выводят «наивного» читателя из названных затруднений, предлагая ему в таких случаях дополнительную информацию, помогающую перевести чтение в другой регистр. Так же поступает и Достоевский, постоянно подсоединяя к «эмпирическому» повествованию перекодирующие его метафизические аллюзии.
Писатель, повторимся, художественно моделирует в своем романе вполне определенную реальность в привычных, вполне земных, конкретно-исторических (в том числе и социально-политических даже) ее формах и воплощениях, но на разных уровнях структуры текста и системы образов он всё же осмысляет эту реальность именно в библейском непременно ключе. Этим, на наш взгляд, и объясняется тот факт, что художественный мир «Братьев Карамазовых» оказался чрезвычайно многозначным и бесконечно сложным. Это было не просто закономерно, это было прямо-таки неизбежно для Достоевского. Размышляя о его «реализме в высшем смысле»,
К. Степанян совершенно справедливо квалифицирует повествование в «Братьях Карамазовых» как «такое изображение действительности, при котором метафизическая реальность, – именно реальность, – просвечивает сквозь происходящее (реальность эмпирическую, конкретно-историческую. – В. Л.); люди живут в мире, центром которого является Бог… События происходят здесь и сейчас, но на фоне совершающейся в вечности Евангельской истории. Эти два плана изображения – мир земной и мир небесный, время и вечность – постоянно сосуществуют во взаимопроникновении и почти все персонажи в той или иной степени осознают это и действуют в соответствии с этим»[68].
К такому, условно говоря, «дуалистическому» искусству Достоевский устремлялся давно. В самой ранней молодости своей он уже размышлял над сложными вопросами бытия, тяготея к двойственному именно видению последнего. Уже тогда Достоевский пытался постичь «тайну» человека и осознать его место в мире. И уже тогда, мучительно переживая многомерность и глубину того, кто создан был по образу и подобию Божию, но не удержался на первородной своей высоте, будущий писатель открыл для себя, что всякая реальная личность амбивалентна: с одной стороны, человек обременен и поглощен земными интересами и заботами, которые отклоняют его от «закона духовной природы», с другой – он же, не всегда, даже отдавая себе в том отчет, жаждет реальности запредельной, реальности «небесных духов». Для Достоевского трагическое существо, каким ему видится человек, «зависло» как бы между небом и землей: «Человеку досталось лишь одно единственное состояние: атмосфера его души возникает из слияния