А его облик в тридцатые годы, незадолго до конца жизни, запечатлел известный искусствовед В. Н. Петров: "Его матово-смуглое лицо казалось пожелтевшим и высохшим. Седые волосы, зачесанные на лоб, не закрывали лысины. Огромные глаза под седыми бровями тонули в глубокой сетке морщин. А если довериться сохранившимся любительским фотографиям, то может создаться впечатление, что Кузмин - это маленький худенький старичок с большими глазами и крупным горбатым носом. Но это впечатление ложно. Фотографии ошибаются - даже не потому, что объектив видит не так, как глаз человека, а потому, что аппарат не поддается очарованию. А здесь все решалось именно силой очарования" {7}.
Обратим внимание на общую у всех мемуаристов ноту, не всегда заметную с первого взгляда, но все время присутствующую (так же, как и у других, чьи воспоминания здесь не процитированы): в облике Кузмина сочетается несочетаемое; явственно чувствуемое очарование возникает почти без видимых причин, как бы вступая в противоречие со всей внешностью. И сходное впечатление нередко складывается, когда том за томом перечитываешь его литературное наследие, постоянно натыкаясь на раздражающие, а то и вовсе пустые места, обыденные, ничего не говорящие сердцу стихотворения, а то и попросту на очевидную халтуру... Но вот проскакивает нечто, никак не определимое словами, - и все окружающее освещается резким и отчетливым светом большого искусства.
Прихотливая изменчивость творчества совершенно очевидно была у Кузмина производным от его собственной биографии, наполненной не столько событиями внешними - путешествиями, резкими переменами положения, решительными происшествиями, - сколько внутренними изменениями душевного строя.
Мы обладаем вроде бы достаточным количеством материала, чтобы попытаться реконструировать истоки кузминского творчества и его внутреннюю эволюцию. Количество автобиографических текстов, доступных нам сейчас, весьма значительно, но это обилие вполне может быть нейтрализовано тем, что, как это почти всегда и бывает у литераторов, автобиографичность оказывается далеко не полной. И если о каких-то событиях мы еще сможем когда-нибудь узнать и то ли включить их в общую картину, то ли оставить в небрежении, то при попытке воссоздать общую цепь событий, определивших всю жизнь поэта, прозаика, композитора Михаила Кузмина, пропуск даже одного могущего показаться ничтожным звена способен перевернуть все наши представления.
Однако попробуем все же представить себе его жизнь в том виде, в каком она известна нам сейчас, с естественными оговорками о возможных пропусках и искажениях.
Михаил Алексеевич Кузмин родился 6 октября 1872 года в Ярославле, в семье отставного военного. Однако эта почти академически звучащая фраза с самого начала оказывается в высшей степени двусмысленной, поскольку год своего рождения Кузмин очень часто называл по-разному. Чаще всего в различных справочниках и даже в документах, написанных его собственною рукой, фигурировал 1875-й, но встречался даже и 1877-й, что, естественно, несколько меняло картину существования поэта в культуре: если первая дата делала его старшим современником Брюсова и приближала по возрасту к Мережковскому, Сологубу, Вяч. Иванову, то вторая сразу отбрасывала к Блоку и Белому, почти одновременно с которыми Кузмин и дебютировал в литературе. Определение точной даты рождения, оказавшееся не столь уж простым делом 8, обнажило одну из главных черт всего отношения Кузмина к собственной биографии, подвергаемой любым изменениям в зависимости от сиюминутной внутренней задачи.
Дальнейшее его жизнеописание под раскованным пером Георгия Иванова предстает таким:
"...Кузмин ходит в смазных сапогах и поддевке.
...Кузмин принимает гостей в шелковом кимоно, обмахиваясь веером...
...Он старообрядец с Волги...
...Он еврей...
...Он служил молодцом в мучном лабазе...
...Он воспитывался в Италии у иезуитов...
Раньше была жизнь, начавшаяся очень рано, страстная, напряженная, беспокойная. Бегство из дому в шестнадцать лет, скитания по России, ночи на коленях перед иконами, потом атеизм и близость к самоубийству. И снова религия, монастыри, мечты о монашестве. Поиски, разочарования, увлечения без счету. Потом - книги, книги, книги, итальянские, французские, греческие. Наконец, первый проблеск душевного спокойствия - в захолустном итальянском монастыре, в беседах с простодушным каноником" {9}.