Я думаю, ты тоже мечтала о джинсах - настоящих. Вещью они являлись лишь на первый взгляд и то лишь потому, что стоили денег. На самом деле они были знаком посвященности (именно благодаря им праздничные толпы Центра становились прозрачны, и можно было легко видеть и узнавать друг друга) и постоянным напоминанием о скоротечности всего сущего: они умирали довольно быстро (всей жизни их было год-полтора), превращаясь в белесые невесомые лохмотья. Не случайно тогда - помнишь? - вспыхнуло увлечение кожаными заплатками, заключавшее в себе ироничный намек на невозможность остановить время. Я уж не говорю о том, что они были свидетельством подлинности: в них нельзя было врать или прикидываться кем-то другим; чужие джинсы надеть было так же невозможно, как и подделать почерк, ибо они представляли точный слепок хозяина, не только тела, но и души, и если такое случалось, то это было скорее грустно, чем смешно. Настоящие джинсы продавались в "Березках" и стоили пять двадцать пять, целое состояние, если учесть, что сертификаты тогда шли один к семи. Всякие же польские, арабские или индийские нагло прикидывались джинсами и годились разве что для ленинских субботников. В тех, настоящих, - был запах свободы, эти же пахли убожеством и нищетой.
О, как я ненавидел свою окраинную судьбу, сделавшую их для меня недоступными! Я был чужаком на Пушке, Трубе, Стрите - будто пораженный проказой окраины, я не смел приблизиться к своим братьям по духу: у меня не было джинсов, и волосы я не смел отрастить до такого состояния, чтобы их можно было завязывать на затылке в косичку (мои волосы лишь прикрывали уши, я не переступал той грани - воротника школьной формы, - за которой стоял окончательный разрыв с обществом).
В глубине души я знал, что отверженность моя - плата за происхождение. Ценности окраины - хорошие отметки, какой-нибудь технический институт, потом служба в пиджаке с чернильным пятном у нагрудного кармана, брак с некрасивой девушкой из непьющей семьи, причесанные дети в выглаженных костюмчиках, читающие гостям стихи, толстые внуки с диатезными щеками, чистенькая старость со звонками в обитую дерматином дверь почтальонши, приносящей пенсию, наконец, похороны с венками от трудового коллектива под фальшивую медь профсоюзного оркестра - преследовали меня с угрюмой неотступностью. Даже если бы мне удалось проникнуть в мир Системы (чувствуешь - это "проникнуть" выдает незаконность моих притязаний) и сам Сержант поделился бы со мной затяжкой марихуаны, а Солнце, перетянув мне вену жгутом, ввел бы дозу марафета, я и тогда остался бы человеком окраины. Как и герой моей любимой книги Холден Колфилд, я все равно вернулся бы назад, домой - кто-то раз и навсегда отнял у меня право своего пути. Помнишь, уже годы спустя оказалось, что убийца Джона Леннона (вылетело вдруг из головы его имя) накануне рокового дня читал "Над пропастью во ржи". Он не был сумасшедшим. Он сделал это, чтобы уже никогда не вернуться домой с той дороги, на которую позвал его Джон.
Я ненавидел и презирал себя.
Ненависть, презрение да еще одиночество - вот что такое любовь на окраине. В каких-то старых домах, с облезлыми стенами и окнами настежь, из темноты неведомых углов кошачьей зеленью вспыхивали твои глаза, и ты поднималась мне навстречу с чужих подстилок, пропитанная чужим потом, вся в отпечатках чужих пальцев и слюне чужих языков, но оттого еще более желанная; ты покорно шла позади, доверчиво вручив мне теплую мягкую ладошку, чтобы в гибельных и отчаянных ласках, когда рот полон крови, а душа за ненадобностью получает увольнительную, слиться со мной в одно целое - в страсти, от которой не родятся ублюдки окраин. Я катался по полу, рычал, грыз спинку кровати, но воплотить тебя было выше моих сил; опустошенный, выплевывая древесную труху, я затихал и, чувствуя, как холодеет семя, горько, по-детски заходясь всхлипами, плакал.
Не было у нас своей Гертруды Стайн, которая бы дала имя нашему поколению.
Однажды отец появился весь прикинутый (не правда ли, точное словечко, если человек пытается прикинуться кем-то другим): на нем были новые, тупоносые, с коричневыми подпалами ботинки, небрежно распахнутый просторный плащ со свисающим на обе стороны поясом, открывавший вид на новый, в мелкий розоватый рубчик, костюм, куда-то пропал его привычный мелкий кашель, а в голосе появилось что-то разболтанное и покровительственное, словно он доказал и мне, и матери свою чудовищную правоту; упиваясь респектабельностью, словно сам не с окраины, а вполне благородного происхождения, и не спросив разрешения, он закурил сигарету с фильтром (прежде он курил "Приму"), посмотрел на часы (они тоже были новые, в толстом, крупном корпусе), словно намекая на какие-то, отложенные ради нас важные дела, и, обычно избегавший прямых взглядов, уводивший глаза в сторону, нагловато принялся рассматривать мать, что, конечно, было нечестно; поколдовав с наборным замком, он расстегнул (кажется, я впервые тогда услышал, как называются эти аккуратные прямоугольные портфельчики) дипломат и выложил на стол пакет с новыми джинсами - я сразу узнал лейбл "Супер-Райфл", - а на них, небрежно спланировав, весомо шлепнулась битловская "сорокопятка" - на одной стороне "Get back", на другой моя любимая "Don't let me down", что в переводе означает "Не причиняй мне боли", вещь, которую я мог слушать на своей трехскоростной "Комете" с утра до поздней ночи. Лицевые мышцы на этот раз подвели меня, и, конечно, пришлось подставить под поцелуй щеку, а мать вдруг засмеялась, спросила, кто она, и отец, выпав из образа, уведя глаза в сторону, ответил, что ее зовут Малгожатой (как? - удивленно переспросила мать), что она из Польши, и вывалил еще целую кучу никому не нужных подробностей. Но я ему простил сразу все и навсегда и тут же от него отрекся: отныне я был сыном цветка.