И вот мы топаем вдоль Чистопрудного бульвара к Мясницким воротам. Шесть лет учились мы с Катей в одной школе, с первого школьного дня, и лишь сегодня впервые обменялись простыми, ничего не значащими словами, полными скрытого значения и смысла. У меня такое чувство, будто я объяснился ей в любви и объяснения мои приняты благосклонно. И некоторая неловкость перед Павликом владеет мною. Он-то не обменялся ни одним словом с Катей. Молчаливый от природы, он сейчас и вовсе онемел. Даже когда я обращаюсь к нему, Павлик лишь кивает головой, пожимает плечами, прищуривает или округляет глаза. Что это с ним? Осторожно заглядываю ему в лицо. Взгляд ясный и, как всегда, словно бы издалека. Наверно, все дело в том, что он больше моего любит Катю.
Я упоен своей отвагой, находчивостью и свободой. Никакого великодушия — Павлик брошен, как Мальмгрен на льдине. У меня одна забота — развить свой успех, отличиться, выкинуть что-нибудь небывалое. Но что можно сделать, когда тебя увлекает строй, неровный, разболтанный, но все же строй, которому приходится подчиняться! Почему молчат барабаны? В их дроби нашло бы хоть какой-то исход распирающее меня чувство. Но барабаны висят на бедре у барабанщиков, кленовые палочки засунуты за ремень; зачехлены знамена, их несут на широких плечах старшеклассники. Праздник еще не начался, он где-то впереди, но уже заложен в ячейку тех сот, что зовутся временем. Он предопределен, рассчитан и все знает про себя, а стало быть, и про нас, каждому отведено свое место, своя судьба. Лишь мы ничего не ведаем, опьяненные мнимой свободой, чуждые догадке, что наши роли расписаны.
Вразброд, нестройно, но довольно ходко колонна шагала по Москве. Зеленела молодая листва бульвара, и еще ярче зеленели насвежо покрашенные к весне железные кубы и цилиндры общественных уборных; мчались одинокие, без прицепа, вагончики трамвая «А», грохотали телеги по булыжнику Уланского переулка, там находился извозный двор, где дачники нанимали подводы для перевозки вещей. На горбине Рождественского бульвара, будто на краю пропасти, сиротливо жались к тротуару костлявые, пыльные пролетки последних московских лихачей, понурые лошади медленно ворочали челюстями в длинных торбах, а старые извозчики подремывали на козлах в тщетном ожидании седоков, им снились «Стрельня» и «Яр». Полно было такси — «фордиков» и доживающих век пионеров московского таксомоторного парка темно-синих «рено» с тапирьими носами.
Переходя на рысь, мы ринулись в провал — к Трубной площади, застроенной, лотковой, звонкой и шумной. Затем долго подымались вдоль узкого, об одну аллею, пустынного Петровского бульвара; мимо больницы справа и тенистого, сыроватого Страстного бульвара слева мы вышли на Тверскую площадь — последний рубеж нашей Москвы. За памятником Пушкину начиналась заграница. Мы вышли на площадь прямо против кинотеатра «Паласс», справа, на углу, вздымался рекламный щит «Центрального». Я оказал Кате, что смотрел в «Палассе» «Контрабандистов из Чили», а в «Центральном», бывшем «Ша нуар», что значит «Черная кошка», — «Нападение на Виргинскую почту». Катя была потрясена моей светскостью. В благодарность она призналась, что всегда мечтала иметь фамилию Чаргаш. Она знала мальчика с такой фамилией и, когда была маленькой, хотела выйти за него замуж, чтобы носить эту красивую фамилию. Он, кстати, жил здесь недалеко, в том же доме, где кинотеатр «Арс». Павлик не слышал, о чем мы говорили, до него донеслось только название киношки. Скривив свое маленькое лицо и откашлянув, он странным, горловым баском вдруг сказал, что в Москве есть два «Арса» — один на Тверской, другой на Арбате. Это было ни к селу ни к городу, но Катя могла хотя бы откликнуться спутнику, наконец-то преодолевшему барьер немоты. С женской беспощадностью она сделала вид, что не слышит, а у меня не нашлось мужества поддержать друга — сообщение Павлика повисло в воздухе.
Продолжая развивать волновавшую ее мысль, Катя сказала, что теперь она понимает, насколько глупо ради перемены фамилии выходить замуж, можно сделать это через газету.