— Вы сами изменили себе, — ответила она, — так как освободили в порыве милосердия Валериано Сиани, — ответила Зоя необдуманно.
Заккариас встал и сразу преобразился, подобно тем богам, которые сбрасывали с себя смертную оболочку. Лицо его приняло необыкновенно грозное выражение, и жилы на лбу напряглись невероятно под влиянием неприятного воспоминания, растревоженного этой девушкой.
— Ты напрасно напомнила мне ту ночь, в которую я имел глупость поддаться малодушию, — проговорил он резко. — Мой пленник, мой враг осмелился проникнуть в мою спальню — в спальню всемогущего императора, между тем как стража и телохранители были погружены в наркотический сон. Ты не знаешь, возможно, что этот смельчак действовал по указанию твоего отца?
— Моего отца?! — повторила с ужасом Зоя.
— Именно! Никетас усыпил и обезоружил меня и моих телохранителей и дал венецианцу мой собственный кинжал, для того чтобы умертвить меня. О, эта ночь не изгладится из моей памяти до конца моей жизни, — проскрежетал Комнин. — Я как сейчас помню тот момент, когда, очнувшись от наркотического сна, я увидел себя во власти врага. Я, конечно, не унизил себя мольбой и просьбами, я даже хотел было бороться с ним, но силы мои были парализованы одурманивающим веществом, и преступление совершилось бы, если бы посланник был менее великодушен! Он не захотел убивать безоружного и возвратил мне мой кинжал, опасаясь, конечно, что ему придется поплатиться своей душой за убийство. Но это опасение не удержало, однако, Никетаса, которого я осыпал милостями… — добавил Заккариас. — Твой отец честолюбив не в меру: ему захотелось оказаться на моем месте и покорять болгар, скифов и сарацин… Но, честно говоря, я нахожу его слишком слабым, чтобы он мог помериться силами с доблестным Саладином.
Проговорив эти слова, Мануил скрестил руки и начал ходить большими шагами по зале.
— Кто бы мог подумать, что Никетас завидует бремени империи, под тяжестью которого гнутся и мои сильные плечи? — продолжал Комнин. — Неужели этот старик вообразил, что его дряхлая рука в состоянии владеть тяжелым мечом? Что касается меня, то я считаю его годным только на то, чтобы поднести мне кубок с ядом…
— Верьте мне, цезарь, что я ничего не знала о посягательстве на вашу священную особу, — пролепетала взволнованная Зоя. — Но если отец действительно позволил себе в минуту слабости увлечься дурными советами ваших врагов, то умоляю вас пощадить его ради его преклонных лет! Никетас не может быть противником, достойным вашего гнева.
Заккариас остановился перед гречанкой и окинул ее суровым и презрительным взглядом.
— Ведь ты пожаловала в Венецию не за тем, чтобы умолять меня о помиловании отца? — заметил он. — Нет, ты мало заботилась о нем, когда покинула его ради любовной интриги… Интересно знать, что ты думала обо мне час тому назад. Ты считала меня, конечно, человеком, не имеющим ни капли здравого смысла, готового верить тебе на слово… Выслушай меня внимательно, Зоя, и пойми наконец, что Мануил способен провести даже хитрых венецианцев, но его не проведет никто… Я играл с тобой до этой минуты, как кошка с мышью. Неужели ты не поняла этого? Ты обольщаешь себя надеждой, что я не знаю, зачем ты последовала за мной, но ты ошибаешься! Свидание с Сиани лишь предлог… Ты принадлежишь к роду предателей. В Константинополе ты выдала мои тайны, а в Венеции хочешь выдать меня самого… Дочь стоит отца, и наказание будет для обоих одинаковое.
Волнение и бледность гречанки достигли высшей степени.
— Ради Бога, монсиньор! Не мучьте меня и скажите, что вы сделали с моим бедным отцом? — произнесла девушка, чувствуя, что силы начинают покидать ее.
— Что я сделал с ним? — повторил он с насмешливой улыбкой. — Я приказал вырвать ему язык и выколоть правый глаз.
Несчастная девушка испустила отчаянный вопль, а невольник, введший Кризанхира, лицо которого было скрыто густым черным покрывалом, задрожал всем телом.
— О монсиньор, монсиньор! Неужели вы поступили так жестоко с вашим дряхлым и слабым слугой? — проговорила гречанка.
— Ты думаешь, что это жестоко? — спросил Комнин. — Я считаю это наказание, напротив, чрезвычайно милостивым. Я не лишил преступника жизни, чтобы он имел время раскаяться в своем преступлении.