Сегодня мамино письмо тяжело читать. Она пишет о нем. О дяде Джоне и той боли, которую я пытаюсь забыть. Она пишет о том, что сожалеет обо всем этом и о том, что случилось с нами. Я думаю, что в этом письме, возможно, впервые она хотя бы частично признает за собой какую-то вину. И еще пишет о Луиз. Говорит, что знала – рано или поздно все дойдет до того, что детей у нее заберут. Я уже не знаю, что и думать! Поверить ей? Я так ждала хоть какого-то проявления любви от нее всю свою жизнь. А она понимает, что именно я хочу и должна услышать…
Королевская даремская тюрьма
Мэй, я так сожалею обо всем, что случилось с дядей Джоном, с тобой и остальными, с Луиз, вообще обо всем! Я правда заботилась обо всех вас и до сих пор забочусь. Тогда я сделала лучшее, что могла, как меня научили, но сейчас я понимаю, какой неадекватной я была!
Помимо маминого отца другим частым гостем у нас дома в моем детстве был папин брат, дядя Джон. Он был всего на год младше папы, и они дружили с самого детства.
Дядя Джон работал мусорщиком в Глостере. Часто он приходил к нам с игрушками или старыми видеокассетами, которые кто-то выбрасывал, а он подбирал. Иногда он приносил электроприборы или еще какой-нибудь хлам – телевизоры, тостеры, видеомагнитофоны, ржавые инструменты, которые доставал со свалки и отдавал папе.
Помню, я всегда считала его отвратительным человеком. Он постоянно курил трубку, и от него всегда пахло старым горьким табаком. Он был большой, у него был огромный живот. Однажды, когда я была маленькой, он задрал одежду, и мне пришлось следить за его пальцем, которым он провел по длинному шраму по всей груди, по выпятившемуся животу – он сказал, что это от операции на сердце. Когда я увидела это, мне стало плохо. Да и от всего, что я о нем знала, мне становилось нехорошо, таким вот он был человеком. Он то и дело рассказывал нам, детям, истории о том, что если к нему в сад пробираются кошки, он ломает им шеи и выкидывает через забор. Я любила кошек, поэтому такие истории не выносила, и он хорошо знал об этом.
Дядя Джон по-прежнему жил в Глостере, и с ним иногда на Кромвель-стрит приходили посидеть и поговорить с мамой и папой его жена Анита, низкорослая тихая женщина, которая работала медсестрой, а также их сын. Дядя Джон не ругался и не говорил грубо о сексе, как папа, особенно когда с дядей была жена. И он не был таким же неряшливым, как папа. Когда он не ходил в рабочей одежде, то наряжался довольно прилично, с женой они жили в уютном и современном одноэтажном доме, а водил он неплохую машину, а не старые развалюхи, как папа. Но в нем чувствовалось что-то не то, и это было куда хуже его кривой ухмылки и отвратного запаха. Просто даже рядом с ним мне становилось очень не по себе, и я не понимала почему.
Все мое детство папа всегда охотно рассказывал истории о своих ранних годах, проведенных в Мач-Маркл, и в этих историях часто появлялся Джон. Они вместе играли, работали на ферме вместе со своим отцом, бродили по полям и лесам, охотясь на кроликов и белок из пневматического ружья. Похоже, они были неразлучны.
Воспоминания папы о том времени всегда были очень яркими – сейчас, когда я знаю так много, в некоторые из этих рассказов было довольно сложно поверить, а из других были убраны мрачные подробности, но я верила (и до сих пор верю) во многое из того, что он тогда рассказывал. Сельская жизнь, по его описаниям, звучала как нечто далекое и странное – почти как что-то из Викторианской эпохи, а не из пятидесятых годов двадцатого века. Иногда он брал нас с собой в Мач-Маркл навестить семью, и я поражалась тому, в какой глуши они жили: везде, куда ни посмотри, поля и пологие холмы, встречаются лишь деревья и зеленые изгороди. Даже акцент в тех краях был еще более деревенский, чем в провинциальном Глостере. Люди употребляли словечки и фразы, которых я не понимала. Слово «бровь» в папином исполнении звучало как eyebrown вместо eyelbow, радиатор он называл печкой, а рос он в окружении фраз наподобие «побольше махорки, Мэй, как в тюрьме крутишь» – что-то вроде этого он говорил, когда хотел папироску покрепче.