— А-га, — тихонько и обреченно сказала она, глядя на спавшего. Поставила четыре вазы на прилавок, посмотрела на меня обвиняющим взглядом и вздохнула, как бы в отчаянии. Потом пожала плечами, взяла за руку и повела наверх.
В следующий раз я принес ей розы, которые она долго рассматривала удивленными глазами, со смехом произнесла целую речь мне, ничего не понимавшему. Потом — еще через пару дней — показала мне два цветка, розу и анемону, в стеклянном стакане с водой, и опять сказала шепотом маленькую речь. И так же засмеялась.
У здешней страны, как потом объяснили мне люди из нашего торгового дома, существует язык цветов. Есть цветы любви, и немало, потому что у любви много очертаний и оттенков. Но роза — тут совсем другое дело, это цветок империи и императора, особенно если она — оттенков пурпура. Их тут тысячи, этих роз, особенно по утрам на любом форуме, а еще они означают радостную новость — но только если белые и роскошные: и новости он получал, как розы… А вот сравнить розу и анемону — значит напомнить о том, какими разными рождаются люди. Принц — конечно, принц, кто же еще — из далекой, да попросту сказочной страны, которую она почему-то упорно называла «Индией», и девушка, торгующая стеклом у прилавка в Доме ламп, где она не заплатила за место.
Наверное, этого нельзя было делать — но в следующий раз я достал пригоршню монет и начал, забавы ради, со звоном сыпать их в очередную вазу. Тяжелые милисиарии с портретом императора Ираклиоса, с длинной бородкой и огромными закрученными к ушам усами. И несколько почти невесомых золотых номисм, которые я тогда упорно называл «денариями». Что еще можно дать женщине, которая даже не может с тобой говорить?
Не знаю, видела ли она когда-нибудь столько денег сразу. Три номисмы в месяц означают безбедную жизнь. И, конечно, повозмущавшись, она взяла их. А я как раз размышлял в тот день, зачем мне столько денег и зачем вообще я здесь, в этом городе, с этой девушкой, которая говорит, говорит о чем-то, а потом просто набрасывается на меня, хватает мои руки и показывает, что они должны делать. Гладить и гладить ее грудь, осторожно, невесомо, но без перерыва, пока она не начнет стонать и обнимать меня ногами.
Ну, и вот сейчас, в этот приезд — мне уже совсем не двадцать восемь лет, я сижу у входа в капилею и держу в двух руках чашу вина с горячей водой. А напротив сидит человек чудовищного вида, с волосами до плеч и бородой, спутавшимися в сплошной колтун. Какая умилительная сцена: глупый ксен, да, в общем-то, варварос, угощает вином святого человека. И не какого-то, а самого Феофаноса Сирийца. А тот, удостоверившись, что нас никто не может слышать (хотя многие пытаются), говорит, почти не разжимая губ:
— Я сделал что мог, господин Маниах. Ничем не обрадую. Не осталось в живых ни одного человека на всей улице. Она тоже умерла, и ее отец. Могилы нет. Это было для вас важно?
— Нет, нет, — качаю я головой. — Важно? Нет.
Это была чума, пять лет назад. Она шла с Сицилии, вместе с товарами и кораблями. Какие уж там могилы. Сначала копали рвы на опустевших полях, виноградниках и садах внутри городских стен. Потом взялись за старые высохшие цистерны, и только тогда места для мертвых хватило. Говорили шепотом не о том, сколько умерло, а о том, сколько осталось — это был самый страшный из всех секретов. Официально — только полмиллиона, то есть половина города. Но совсем тихо вам могли сказать, что осталось не триста, даже не двести тысяч, а как бы не сорок-пятьдесят.
Но чума все-таки насытилась и ушла.
Потом император, молодой лев, воин и победитель, начал переселять в Город всех, кто соглашался и не соглашался. Он выдержал и чуму, и в каком-то смысле снова победил. На форумах опять зазвучали струны и флейты. Но теперь это уже не мой город. Никто мне здесь не покажет жестами, что к девушке в гости надо приходить с гранатом, не покажет и то, что следует делать с его соком — она, кажется, со мной забывала всякий стыд, этим я ей и нравился, у меня ведь другой бог, со мной было можно все.
Да, чуть не забыл сказать — ее звали Иоаннина. И я действительно совершенно не помню ее лицо.