Поневоле задаюсь вопросом: неужели ее развеселый нрав, который мне запомнился, – это все, о чем можно поведать? Развеселый, открытый, земной нрав. Не стоит ли задуматься о том, что время заквасило, разбавило и опреснило искристый прежде настой, что нас обеих изменили, причем не в лучшую сторону, житейские перипетии. По всей видимости, наши поступки и суждения ожесточились под влиянием непреклонных обстоятельств и личностей. Когда-то мне нравилось разглядывать рекламные картинки в журналах, где дамы в воздушных шифоновых платьях с меховыми палантинами облокачивались на перила океанского лайнера или пили чай под комнатной пальмой. Любуясь ими, я постигала элегантный и тонкий стиль жизни. Они служили мне окном в мир, и мамины кузины тоже, но в ином смысле. Кстати сказать, своими цветастыми платьями тетушки, даром что тучные и немиловидные, одно время напоминали мне героинь тех картинок. Но если вдуматься, о чем беседовали те дамы, если судить по словам, вылетавшим из их прелестных головок? Они рассуждали о потных подмышках и благодарили судьбу, что тампоны избавили их от неудобств интимного свойства.
Айрис наконец-то засобиралась и спросила, когда идет последний автобус. Ричард опять исчез, но я пообещала отправить ее в гостиницу на такси. Она стала отказываться: нет, автобусом тоже хорошо, правда-правда, в автобусе хоть есть с кем поболтать. Сверившись с расписанием, я проводила ее до остановки. Айрис высказала надежду, что не слишком заговорила нас с Ричардом, и спросила, всегда ли Ричард так застенчив. Сказала, что у меня чудесный дом, чудесная семья и что она прямо окрылилась, увидев, как я преуспела в жизни. Когда она обняла меня на прощанье, у нее навернулись слезы.
– Что за убогая гусыня, – сказал Ричард, входя в гостиную, где я убирала посуду с кофейного столика.
Он пошел за мной на кухню, припоминая ее суждения, претенциозность, похвальбу. Не упустил случая отметить жеманные погрешности ее речи. Изобразил недоумение. Вполне возможно, что он и в самом деле недоумевал. А может, просто решил перейти в наступление, пока я не начала упрекать его за то, что он все время уходил, вел себя по-хамски, не предложил отвезти ее в гостиницу.
Он не умолкал, и я запустила ему в голову тарелкой из жаропрочного стекла. На ней еще оставался кусок лимонного торта. Но я промазала, и тарелка ударилась о холодильник, зато объедки торта на лету угодили ему в щеку, прямо как в немом кино или в сериале «Я люблю Люси». За этим последовала сцена крайнего изумления, точь-в-точь как на экране, и зрелище оскорбленной невинности; Ричард застыл с раскрытым ртом. А меня больше всего изумило то, что смешной, по всеобщему мнению, эпизод обернулся в реальности таким ужасающим приговором.
Плеск, плеск, плеск весла.
Лодку качнет на волне.
Речка бежит весела, весела.
Жизнь летит, как во сне.
Я лежу в постели рядом с младшей сестренкой и слушаю долетающую со двора песню. И от этих голосов, от их близости жизнь становится другой, а еще от приподнятого настроения тех певуний, от их непритворной гордости за всех вместе и за каждую в отдельности. У родителей отпуск, у нас каникулы. Голоса и слова соединяются такими сложными и причудливыми способами, что этому переплетению, этому веселому соперничеству не видно конца, но вскоре, к моему удивлению – а я и впрямь удивляюсь, хотя знаю назубок, как раскладываются эти повторы, – пение идет на убыль: остаются только два неистощимых голоса.
Речка бежит весела, весела
Жизнь летит, как во сне.
А потом – один-единственный, который стойко держится до конца. Один-единственный голос, в котором откуда ни возьмись появляются нотки мольбы и тревоги, чтобы развесить в воздухе последние пять слов. Жизнь. Пауза. Летит. Ш-ш-ш, пауза. Как во сне.