Впрочем, где гарантия, что к Минотавру явится именно Тесей? У Борхеса вполне может произойти какая-нибудь подмена, в результате которой старый миф получит новую интерпретацию. Ревизия состоявшихся судеб — излюбленное занятие Борхеса-«сюжетника».
В «Другой смерти» дон Педро Дамьян, участник некой знаменитой битвы, умирает то так, то этак — потому что существуют разные версии самого сражения и той роли, которую сыграл в нем человек, предположительно носивший это имя.
Вспоминают одни, вспоминают другие, вспоминают одно, вспоминают другое — и опять, очередной раз, выкристаллизовывается типичная для Борхеса система гипотез, и опять единичная жизнь только что умершего пожилого господина превращается во множественную жизнь нескольких персонажей, в том числе и юноши Педро Дамьяна, погибшего десятки лет назад на поле боя.
Альтернативная смерть завершает альтернативный характер — по одной теории, Дамьян был храбрецом, по другой — трусом. Но Истина, добываемая повествователем по ходу расследования, цельна (если противоречия, констатируемые ею, не подрывают эту цельность: «В „Summa teologica“ отрицается, что Богу дано зачеркивать прошлое, но ничего не говорится о сложном переплетении причин и следствий, столь всеобъемлющем и сокровенном, что стоит упустить одно-единственное событие, пусть даже далекое и незначительное, как исказится настоящее»).
Экспериментируя в плоскости двойничества со своим героем, Борхес не оставляет в покое даже те фигуры, что «одной ногой» всегда за порогом произведения: я имею в виду повествователя (а он у Борхеса максимально приближен к автору: носит его имя, располагает его знаниями, пользуется его анкетными данными и т. п.) и читателя (активно привлекаемого к сюжетным перипетиям в качестве отгадчика предлагаемых загадок, сочинителя альтернативных решений, авторского друга, собеседника и проч.). И автор, и читатель также обречены на разного рода двойственные ситуации. Как чувствует себя в них автор, видно из следующего отрывка (рассказ «Поиски Аверроэса»): «В этом рассказе я хотел описать процесс одного поражения. Сперва я подумывал о том епископе кентерберийском, который вознамерился доказать, что Бог един; затем об алхимиках, искавших философский камень; затем об изобретавших трисекцию угла и квадратуру круга. Но потом я рассудил, что более поэтичен случай с человеком, ставившим себе цель, доступную другим, но не ему. Я вспомнил об Аверроэсе, который, будучи замкнут в границах ислама, так и не понял значения слов „трагедия“ и „комедия“. Я изложил этот случай; в процессе писания я чувствовал то, что должен был чувствовать упоминаемый Бертоном бог, который задумал создать быка, а создал буйвола. Я почувствовал, что мое произведение насмехается надо мной. Почувствовал, что Аверроэс, стремившийся вообразить, что такое драма, не имея понятия о том, что такое театр, был не более смешон, чем я, стремящийся вообразить Аверроэса, не имея иного материала, кроме крох Ренана, Лэйна и Асина Паласьоса. Почувствовал уже на последней странице, что мой рассказ — отражение того человека, каким я был, пока его писал, и, чтобы сочинить этот рассказ, я должен был быть именно тем человеком, а для того, чтобы быть тем человеком, я должен был сочинить этот рассказ, и так до бесконечности. (В тот миг, когда я перестаю верить в него, Аверроэс исчезает.)»
Разобрав несколько случаев, когда герои произведения выступают по сюжету еще и его читателями, Борхес замечает: «Почему нас смущает, что карта включена в карту и тысяча и одна ночь в книгу о „Тысяча и одной ночи“? Почему нас смущает, что Дон Кихот становится читателем „Дон Кихота“, а Гамлет — зрителем „Гамлета“? Кажется, я отыскал причину: подобные сдвиги внушают нам, что если вымышленные персонажи могут быть читателями или зрителями, то мы, по отношению к ним читатели и зрители, тоже, возможно, вымышлены. В 1833 году Карлейль заметил, что всемирная история — это бесконечная божественная книга, которую все люди пишут и читают и стараются понять и в которой также пишут их самих».
Разумеется, посрамленный Аверроэс — только один лик борхесовского повествователя из многих. Утоляя безмерную жажду перевоплощений, авторское «я» (мнимое или подлинное) меняет маски, как перчатки. Порою даже кажется: автор при их подборе подбрасывает вверх монетку, а потом смотрит: «орел» или «решка»? Обманчивое впечатление! Индивидуальность борхесовского повествователя до последней пуговицы, до изнаночной нитки продумана — на каждый очередной выход по особой программе.