Доверчивая гимназистка Оля,
Простой обряд еврейских похорон
И женщина из Книги Бытия.
Но никогда не передам словами
Того, что реяло над Азиатской,
Над фонарями городских окраин,
Над смехом затаенным в подворотнях,
Над удалью неведомой гитары,
Бог знает, где рокочущей, над лаем
Тоскующих рышкановских собак.
Особенный, еврейско-русский воздух.
Блажен, кто им когда-либо дышал.
Как здесь все хорошо! Как много внутренней музыки в этих белых стихах, лишенных всякой декоративности и обычных словесных клише. Это уже не черновик, не «проба пера», это, действительно, поэзия… Все, что Кнут писал и печатал после «Похорон», лишь подтверждало, что он нашел себя.
Новый, только что вышедший сборник Кнута «Парижские ночи» — книга небольшая. Но, бесспорно, это один из самых ценных сборников появившихся за время эмиграции, — один из самых чистых, честных и глубоких. В нем рядом с «Похоронами» помещено другое стихотворение, такого же склада и тона, ни в чем ему не уступающее, и целый ряд мелких вещей.
Те, кто прежде покровительственно одобрял Кнута за оптимизм или «радостное утверждение жизни», должны быть разочарованы. От «радостного утверждения» не осталось ничего. Не осталось ничего от прежнего пафоса. Поэт больше не принимает на веру ни одного слова. Сомнение гложет его… Характерно, что это состояние приводит его почти что к невозможности писать. Не силы изменили ему, но так повысилась требовательность, что все написанное кажется пустым, лживым или ненужным. Молчание, паузы, остановки входят сейчас в поэзию Кнута как ее необходимые элементы. «Все ясно и так», как бы говорит Кнут. «О чем сказать?», «О чем спросить? », «Мне не о чем сказать», «О многом знали мы, о многом мы молчали», — это повторяется чуть ли не на каждой странице. Былому своему красноречию поэт «сломал шею» по совету Верлена. Он раздал все, что имел, и остался наг и нищ, но теперь уже, наверное, он мишуры не примет за золото: не обманет себя, не обманет и других.
Хотелось бы возразить поэту в его теперешних настроениях, нет, пожалуй, не то слово, не возразить, а как-то намекнуть, убедить его, что мир не так уж страшен, как это представляется ему. Одиночество человека, может быть, не так уж безысходно, и жизнь не так уж нелепа. «Сказать» друг другу у людей все-таки есть о чем. Но я думаю, что Кнут сам рано или поздно поймет это, почувствует это всем своим существом, — и теперешний его горестный опыт будет ему на пользу. На этом медленном, тихом огне сгорит все то дешевое, легкое, «бумажное», что должно было сгореть, а другое – укрепится и закалится.
Если в это верится, то потому отчасти, что стихи Кнута – менее всего стихи декадентские. В них нет ни эгоистической позы, ни самолюбования. Они в самой основе своей серьезны и как бы «социальны». Оттого тема одиночества и звучит в них трагически: разъединение людей поэт воспринимает как нечто в высшей степени тягостное. Он не знает, как от этого несчастия уйти, но его влечет к миру, и он ищет связи с ним. Есть в стихах Кнута какая-то скрытая, неистощимая лучистая энергия… Старинный критик сказал бы: «душевная теплота» – и, в сущности, был бы прав.
* * *
Юрий Мандельштам – стихотворец еще совсем юный. Ему следовало бы выбрать себе какой-либо псевдоним, и это, право, еще не поздно сделать. Иначе всегда, при всяком упоминании о «стихах Мандельштама», будут – как это теперь бывает – добавлять: «только, знаете, не того Мандельштама», или даже: «не настоящего Мандельштама». Я вовсе не хочу обижать автора недавно вышедшей книжки «Верность», но тот Мандельштам, Осип, автор «Камня» и «Tristia», поэт слишком замечательный, чтобы даже случайное, мимолетное сравнение с ним не было для Юрия подавляюще-невыгодным. (Кстати: один литератор, недавно приехавший из Москвы, рассказывал, что встретил с месяц тому назад Мандельштама на улице, оборванного, в калошах на босу ногу грязного, опустившегося, но, как всегда, с какими-то необычайными идеями и планами в голове, как всегда, бормочущего какие-то стихи… В советских журналах его подпись — величайшая редкость. Он не «контрреволюционен», но не нужен: чересчур сложен, чересчур своеобразен и прихотлив. О колхозах он писать не умеет, поэтому он — «вчерашний день» в словесности, обломок умершей эпохи. Только в самых тесных, замкнутых кругах знают ему цену.)