Вокруг Кирилла Ждаркина — толща крестьян. Ради общей их панорамы книгу Панферова следует прочесть и тому, кто в спасительность колхозной идеи не верит и использованием торфа не озабочен. Кирилл — фигура довольно ходульная. Но в рассказе о тех, кто его окружает, есть наблюдательность и правдивость. Качества эти Панферов мог бы, пожалуй, использовать в ряде очерков лучше, чем в романе, но «Бруски», в сущности, на ряд очерков и распадаются.
Во всех книгах, приходящих к нам из России, сквозь их условность и казенщину одно чувствуется несомненно: Россия перерождается, она не та, чем была, и такой, как была, уже не будет… Это утверждение отрицательное. Утверждать что-либо положительно – какой она будет – еще слишком рано. Но всякий материал, увеличивающий основательность наших догадок, ценен. В «Брусках» такого материала – изобилие, и касается он основного слоя русского народа. Если верить, что колхоз Кирилла Ждаркина рано или поздно распадется, надо тем более знать, каков он был, как к нему люди относились, чего ждали от него, почему в нем разочаровались. Как документ осведомительный, «Бруски» – книга первостепенной важности. О том, что мы из нее узнаем, – когда-нибудь в другой раз.
Писатель оставляет после себя свое «творчество» – свои книги. В них он высказал или попытался высказать все лучшее, все самое важное и нужное, что было в его сознании. Казалось бы, – что нам его жизнь? Не все ли равно, был ли он счастлив, как обстояли его денежные дела, каковы были его взгляды, о чем он переписывался с друзьями? Какое это имеет значение? При жизни своей писатели, большей частью, резко протестуют, если в их произведениях усматривают биографичность. «Биография моя никого не касается, — утверждают они, — вот мои писания, читайте их, критикуйте. Одно дело жизнь, другое — творчество».
Совсем недавно знаменитый поэт Поль Валери на одном литературном собрании говорил, что как только вещь написана, автор уже к ней непричастен и ни в коем случае не вправе вмешаться — intervenir, — чтобы вещь эту так или иначе прокомментировать. Поль Валери сдержанно и тонко улыбался, объясняя это; он заученным изысканно-небрежным жестом поправлял спадающую прядь на лбу, он тут же иллюстрировал свою мысль остроумнейшим примером…
Нельзя было сомневаться: по отношению к себе он прав. Действительно, что может прибавить к стихам Поля Валери какое-нибудь его личное «вмешательство». У этого поэта, у таких писателей вообще ум освободился от влияния страстей, от мутной, грязноватой и плодотворной области «жизненных стихий». Он свободен, и грустной своей свободе он радуется. Он играет, творя, и как бы ни были значительны и высоки элементы, в эту игру входящие, в пределах своих они ограничены… Иногда от такого писателя могут остаться необычайно интересные, подлинно-замечательные частные письма, как от Флобера, например. Однако они интересны только сами по себе. В стремление Флобера создать искусство совершенное и законченное в себе эти письма врываются как нечто чуждое и даже разрушительное. Они обнаруживают в поэте то, что тот хотел утаить.
Раскроем на любой странице «Бесы» или «Братья Карамазовы», или «Записки из подполья». Если держаться того взгляда, что искусство есть игра и нечто, само собой ограниченное, то в этих книгах искусства нет. Я думаю, что если бы Достоевский мог как бы то ни было, каким бы то ни было способом вмешаться «intervenir», чтобы мы его лучше поняли, то он, не колеблясь, сделал бы это, пожертвовав при этом цельностью своих романов, всеми сторонами стройности и гармонии, — только ради того, чтобы от человека к человеку дошла мысль, стремление, воля. Уверенности или самодовольства художника в нем не было.
Был человек, переживший довольно долгую, мучительную и беспорядочную жизнь, знавший, кажется, все искушения, какие доступны людям, «прошедший через все отрицания», по его собственным словам, — и не то что занимавшийся «изящной словесностью», а изнывавший в нескончаемой тяжбе с Богом за себя и за всех людей: образы их теснились в его сознании, он их «воплощал» и каждого наделял новым вопросом к Богу, иногда тут же придумывая и вероятный ответ. Так возникали его романы. Они не похожи ни на «панораму эпохи», ни на «свидетельство о жизни» в толстовском смысле: нет, если это свидетельство, то слишком пристрастное. Если панорама, то слишком прихотливая… Но именно в пристрастности, в личной, индивидуальной прихотливости замысла и заключена сила романов Достоевского, — вернее, их выразительность, их «неотразимость».