В этом перечислении «футлярных» примет с обилием нагнетаемых со-юзно-симметричных конструкций речевой строй не только усиливает обличительную иронию, но и с самого начала излучает какую-то ощутимую художественную энергию, вроде бы совершенно не соответствующую предмету речи. Здесь сразу же становится ощутимым выявляемое ритмом и стилем в целом исходное противоречие «футлярности» и человечности, которое организует все повествование и проходит через весь рассказ.
Оно, это противоречие, может быть отмечено прежде всего в сюжете рассказа, точнее, в его единственном повествовательном эпизоде. Чехов не раз говорил о том, что любовь преображает человека, пробуждая дремлющие в каждом душевные силы и прекрасные возможности. Конечно, по отношению к Беликову странно говорить о любви, но в то же время достаточно намека на какое-то живое чувство, и в речи героя ощущаются какие-то проблески человечности (см. своеобразный повтор наиболее стройной и «гладкой» фразы Беликова «„О, как звучен, как прекрасен греческий язык!“ – говорил он со сладким выражением», обращенной уже не к прошлому, а к настоящему: "Он подсел к ней и сказал, сладко улыбаясь: "Малороссийский язык своею нежностью и приятною звучностью напоминает древнегреческий"" – подчеркнуты нарочито плавные окончания и почти «внутренние рифмы»).
И хоть все редкие человеческие обороты речи, живые интонации беспокойства и беспомощности тут же разбиваются о циркулярный язык и мышление, как и вообще все человеческие «всплески» неумолимо приводят к абсолютно «футлярному» финалу – смерти, все же и здесь проявившаяся борьба человечности и футлярности показывает, что дело не в «ненормальности» Беликова, что при всей его неестественности характер этот не отдельная противостоящая жизни аномалия, а скорее необходимая принадлежность этой самой «нормальной» жизни.
Расширяясь и обобщаясь, эта же двутемность выявляется и в расхождении выраженных в повествовании двух точек зрения, двух осмыслений рассказанной истории собеседниками – Буркиным и Иваном Ивановичем. Их реакции впервые сопоставляются еще в самом начале описательного вступления. Рассуждая о странности всеобщего влияния Беликова, Буркин замечает: "Под влиянием таких людей, как Беликов, за последние десять – пятнадцать лет в нашем городе стали бояться всего. Боятся громко говорить, посылать письма, знакомиться, читать книги, боятся помогать бедным, учить грамоте… " Иван Иванович, желая что-то сказать, кашлянул, но сначала закурил трубку, поглядел на луну и потом уже сказал с расстановкой: «Да. Мыслящие, порядочные, читают и Щедрина, и Тургенева, разных там Бок-лей и прочее, а вот подчинились же, терпели… То-то вот оно и есть». Между собеседниками, кажется, царит полное согласие, однако кроме ощутимого и даже подчеркнутого в авторской ремарке ритмического перебоя есть одна разграничительная деталь: безоговорочный приговор Буркина уверенно захватывает и настоящее время и носит вполне общий, окончательный характер, а слова Ивана Ивановича возвращают действие от настоящего к прошедшему, ограничивая его рамками рассказанного события. Настоящее время здесь еще не освоено, мысль не завершена, обобщение только еще начинает рождаться.
Смысл этого разграничительного намека становится ясным после гораздо более очевидного финального расхождения героев. В ответ на очень четко сформулированный итог Буркина: «Но прошло не больше недели, и жизнь опять потекла по-прежнему, такая же суровая, утомительная, бестолковая жизнь, не запрещенная циркулярно, но и не разрешенная вполне; не стало лучше. И в самом деле, Беликова похоронили, а сколько еще таких че-ловеков в футляре осталось, сколько их еще будет!» – Иван Иванович снова произносит: «То-то вот оно и есть», но продолжает уже, с точки зрения Буркина, «из другой оперы»: «То-то вот оно и есть, – повторил Иван Иванович. – А разве то, что мы живем в городе в духоте, в тесноте, пишем ненужные бумаги, играем в винт, – разве это не футляр? А то, что мы проводим всю жизнь среди бездельников, сутяг, глупых, праздных женщин, говорим и слушаем разный вздор, – разве это не футляр? …Видеть и слышать, как лгут… и тебя же называют дураком за то, что ты терпишь эту ложь; сносить обиды, унижения, не сметь открыто заявить, что ты на стороне честных, свободных людей, и самому лгать, улыбаться, и все это из-за куска хлеба, из-за теплого угла, из-за какого-нибудь чинишка, которому грош цена, – нет, больше жить так невозможно».