Он не раз ходил один на матерого медведя. Помнил острый звериный дух, мешающийся с прелой листвой. Смрад из распахнутой пасти. Ярость и мощь косматого тела, перед которым человек так слаб и смешон. И только дерево и железо рогатины, что кажется такой ненадежной перед этой свирепой силой, да нож за поясом. Нож, которым нужно ударить только раз…
И он пропарывал лезвием бурую шкуру, без страха и жалости. А теперь сам, казалось, пер на рогатину большой косматой тушей, дожидаясь ножа.
Он выгребал в одиночку во время бури на Седом озере поздней осенью, когда ледяная вода то и дело перехлестывает через борт. Костенеющими пальцами стискивал весло уже не потому, что должен, не в слепом желании спастись, сохранить жизнь. Просто потому, что иначе не мог – пальцы свело от холода и напряжения, и сейчас их можно не разогнуть, а лишь отрубить. Волосы, брови, ресницы, усы смерзались сплошной ледяной коркой. И над ним было только затянутое непроницаемой чернотой небо, и он молил о луне, о звезде… Но ветер срывал кожу с лица, и в его стонах слышались причитания плакальщиц… А когда из-за рваного облака показался край лунного диска – он едва не заплакал сам, понимая, что услышан.
И сейчас с его плотно сжатых губ готова была сорваться единственная просьба, мольба – не отбирать бледный узкий луч света, не оставлять его одного в ледяной темноте.
Он сражался один против троих. Сильных, уверенных, хорошо вооруженных северян, спустившихся из моря вниз по реке, чтобы грабить, убивать и жечь. Смеясь, охотиться на его людей, словно на лис. И они смеялись! Когда одиночка в простой белой рубахе заступил дорогу могучим бойцам в длинных, тщательно начищенных песком кольчугах и крепких шлемах. Когда отсекали щепки от его сбитого из липовых досок щита. Когда белый холст перечеркнула сначала одна быстро набухающая алым полоса – на плече, потом вторая – справа, на ребрах. Даже когда дедовский меч пробил оборону одного из них, распахнув на бычьей шее, прямо под крученной из толстой золотой проволоки гривной, еще один рот.
Но смех стих в тот миг, когда Мечислав отшвырнул остатки щита и сам прыгнул вперед с яростным боевым кличем, пластая перед собой воздух. И его глаза не обещали захватчикам легкой победы. Не обещали покорности. Не обещали забавы. Только смерть.
Рассеченное бедро было платой за жизнь второго, чья левая рука с частью плеча не отлетела прочь только потому, что ее удерживал наполовину перерубленный рукав железной рубахи. Оставив меч в ране, точно обезумев, Мечислав набросился на третьего с голыми руками. Чувствуя, как вместе с кровью уходят из тела силы. Понимая, что конец близок. И все же – не в силах остановиться. Может, потому что за его спиной были не только бегущие женщины и дети, не только отчаянно пытающиеся остановить врага немногие воины, ответившие на призыв своего князя. Не только родное городище. За его спиной был лес. Ее лес.
Они покатились тогда по прибрежному песку, сцепившись, как бешеные псы. Нанося отчаянные удары. Хрипя. На ощупь ища перекошенный яростью рот и глазницы врага.
Северянин слишком поздно догадался выпустить свой топор на длинной рукояти, разом сделавшийся бесполезным. Мечислав сквозь багровую пелену, застилавшую ему взор, сквозь бешеный стук крови в голове даже не разглядел – почувствовал на поясе налетчика тяжелый нож в затейливо украшенных ножнах. И когда железные пальцы чужака сомкнулись на горле, выдавливая жизнь и гася сознание, молодой князь нащупал рукоять этого ножа, в последнем отчаянном броске утопив лезвие где-то в зарослях косматой бороды…
И все же даже тогда, в тот день… О, боги! Как же это было легко!
Но что он мог сделать сейчас? Только сжимать кубок в надежде, что боль отрезвит и заставит поднять глаза. Выслушать. Кивнуть, соглашаясь.
– Князь. Мы хотели напомнить тебе о долге. О твоем народе. О твоей земле. О том, что правитель вашего рода занимает свое место лишь до той поры, пока он достоин этого. Мы хотели…
Старый Витольд смотрел, сурово сдвинув брови. В его водянистых глазах цвета позднего, ноздреватого мартовского льда, невозможно было теперь прочесть ничего.