Теперь Люда кидала гвоздь в землю с метровой высоты — каждый раз, когда приходила ее очередь, она для чего-то вставала в полный рост и складывала ноги по швам, — выходит «сделать удачный кидок», как говорили ребята в поселке, не представлялось совсем уже никакой возможности. А как только Люда услышала Митины слова: «…это платформа и город уехали…» — тотчас присела, отставив колени в стороны, как кузнечик, и расхихикалась.
У нее был крупный нос — крупнее, чем требовали остальные черты лица, — и этот смех и то, как она сейчас вытянула шею, — все это, казалось, подчеркивало внушительный размер носа.
Вторая девочка тоже хихикала.
Гвоздь, в очередной раз не воткнувшись в землю и падая, застрял в бирюзовом шнурке Людиного ботинка. Продолжая смеяться и повторяя Митины слова:
— Платформа и город уехали… хи-хи… хи-хи-хи… — она вдруг вскочила и мотнула одной ногой в сторону.
Гвоздь полетел за подорожники, в канаву. Людин нос чертил в воздухе восьмерки и загогулины.
— Я не понимаю, я же был на платформе сначала. Почему я теперь в вагоне? — тихо, но вкрадчиво осведомился Коля; ему не особенно был важен ответ — скорее, серьезная интонация, с которой он задал вопрос — ею он очень гордился. Вот он сидит такой серьезный и взрослый, слушает теорию относительности и возвышается над этой «носатой» — если не до самых небес, то хотя бы до конька своего дома.
Коля взглянул на блестевший конек крыши, который от проплывавшего по полуденному солнцу облака приобрел какой-то зернистый оттенок; на коньке множились неясные лепестки-тени. Коля почувствовал, что где-то в глубине души Люда, конечно, нравится ему, однако, учитывая «носатый нос», это снисходительная симпатия, чувство, вкрадывающееся в тебя только посредством твоей уязвимости, а значит, и обнаруживающее ее — по крайней мере, для тебя самого; но главное, что именно для тебя самого. Это чувство, которого нужно, скорее, стыдиться. И все же было немного приятно.
Он хитро взглянул на Люду; вскинул голову.
— Эй, чё смеешься-то, а? Я тебя сегодня на торфянке видел. Ты стояла, в струнку вытянувшись, — сообщил Коля.
«Но главное-то что? — мелькнуло в его голове. — Главное то, что это подчеркивало ее „носатый нос“, эту громадную калошу, которая была как будто приделана к опущенной голове. И эти башмаки, грубые, но бирюзовые, — ноги по швам, а мысы отставлены в разные стороны, — совершенно нелепо, — ну точно герой-мальчуган в каком-нибудь комиксе. И еще косынка на голове, тоже нелепая, как у старухи или церковной прихожанки; косынка и белесый пучок волос, только один, левее темени выбивается. Люда Гриб, господи ты боже мой…»
Коля, однако, конечно, ничего этого вслух не сказал.
Люда и вторая девочка, между тем, на оклик Коли никак не отреагировали, а все не унимались, хихикали, заливисто, по-детски; и Люда повторяла то и дело:
— Город уехал… хи-хи, хи-хи-хи… город… уехал… хи-хи, — и в ее смехе Коля узнавал себя; ему становилось неловко, даже стыдно и по спине азартно бежали мурашки.
Стоял июнь; не слишком жаркий, умеренный, и вечером, Коля, выйдя с участка, увидел на другом проезде через ряд сараев и двухэтажных домов Людиного деда. Павел Александрович Гриб ничего не делал, просто прохаживался перед своим домом, белокирпичным, с многочисленными красными вкраплениями и с белой клетчатой решеткой на окне второго этажа, сцепив короткие руки на увесистом животе; внезапно старик остановился и повернулся к Коле лицом. Стоял так почти целую минуту, а потом вдруг поднял левую руку и помахал — как-то по-женски, открыто, и Коля никак не мог уразуметь, ему это помахал старик или кому-то еще, потому что «с чего бы это он стал мне махать? Ну да, мы пару дней назад столкнулись в магазине, но все же… А впрочем, ведь и в магазине я тоже не ожидал, что он…»
Мальчик так и не решался поднять руку и помахать в ответ; ему стало неловко, даже не по себе: «Ну чего он, спрашивается, поднял руку и помахал? Зачем? Он же не на пароходе отчаливает в дальнее плавание. Вот теперь я не знаю, что делать. В ответ помахать? А вдруг это не мне? И если помашу, выйдет глупо. А если он все-таки мне махал, а я не отвечу, так он обидится».