Ганя достал ящичек с гвоздями и подал ему два. Тут же вышел другой и показал три пальца:
— Мне драй гвоздь!
Ганя дал.
Потом снова вышел первый — ему еще надо было «фир гвоздь», потом еще «цвай». Они набили в горнице гвоздей во все стены — и возле печки, и над столом, и над кроватями. На этих гвоздях развесили немцы походные сумки, фляжки, свои широкие нескладные шинели. От шинелей по белым обоям растеклись темные сырые пятна.
— Все обои изуродовали, — ворчала бабушка. — Ишь, принесло чертей! Люди берегли, а они уродуют. Да разве басурманам русского добра жалко!..
Когда сварилась картошка, вышел толстый ефрейтор и что-то приказал бабушке. По-русски он говорить совсем не умел и старался жестами объяснить, что ему нужно. Бабушка не понимала, он сердился, краснел от раздражения и во весь голос выкрикивал свои немецкие фразы. Бабушка наконец тоже рассердилась.
— Чего тебе надо, говори толком, — крикнула она, — чего ты мне там немтуешь?
— Картошка! — крикнул немец. — Ферштейн? (Понятно?) — и закивал головой.
— Ну, картошка — это я понимаю, — сказала бабушка, — это я — да, фирштейн.
— Яйки! Ферштейн?
— Яйки? Ишь ты какой! Яиц захотел! У нас куры зимой не несутся. Нету!
— Яйки!
— Нету! Русским языком тебе говорю или нет? Не-ту!
— Никс?
— Конечно, никс! Какие тебе яйца зимой!
Немец вытащил из сумки баночку кофе и опять что-то сказал бабушке. Бабушка отрицательно потрясла головой:
— Не фирштейн!
— Замра! — сказал немец.
Бабушка уставилась на него в недоумении.
— Замра! Замра! — сердясь все больше, кричал немец.
Бабушка обвела всех беспомощным взглядом.
— Аннушка! Да что он ко мне привязался? Ну пойми хоть ты, чего ему надо!
К ним подошел другой немец, шофер офицерской машины.
— Самуа, — объяснил он, — самуа! Ферштейн?
И похлопал рукой по самовару.
— Самовар! — догадалась бабушка. — Ну так бы и говорил, рыжий чорт! А то орет…
— Не ругайся, что ты, — шепнула мать, — стукнет еще!
— А что он понимает, что ли, фашист проклятый! Не любо, пусть не слушает, мы их сюда не звали. Замра несчастная!
Через кухню с докладом к офицеру целый день ходили солдаты. Не отряхивая заснеженных ног, они проходили к дверям горницы, щелкая сапогом об сапог, отдавали честь и рапортовали что-то. Получив распоряжение, уходили снова. Некоторые задерживались, садились покурить на приступке, галдели, лезли в печку за картошкой… Было людно, суетно, дымно и грязно, как на постоялом дворе. Маринке казалось, что это не их родная изба, а чье-то чужое жилище, куда может заходить каждый, кто захочет, и занять любое место. Она заглядывала в горницу и не узнавала ее. Пол был черный, синий дым от папирос висел, как облако, стены увешаны чьими-то чужими вещами, белые обои оборваны, испачканы.
Чтобы не быть дома, Маринка с утра убегала на улицу. Но и там было невесело. Каждый день приносил новые несчастья. Старуху Настасью Рогожкину немцы выгнали из дому: им показалось, что она жалеет дров и рано закрывает печку. Настасья целый день, как бесприютная собака, ходила вокруг своей избы. Несколько раз поднималась она на крылечко и открывала дверь в свою избу, но из избы выскакивал немец и, громко ругаясь, пинками гнал ее обратно.
У Турчановых выгнали из дому ребятишек. Ребятишек у них было шесть человек и всё маленькие. Не понравилось это немцам — и тесно им и спать не дают… Выгнали их на улицу, кто в чем был. Мать бросилась было за ними, но ей пригрозили наганом и приказали остаться, чтоб она топила печку и убиралась в избе. Сергунька, самый маленький, уцепился за мать и начал реветь. Тогда солдат, стиснув зубы, схватил его за руку и пихнул прямо в сугроб. Ребятишки Турчановы стояли среди улицы, дрожали. Хорошо, что Марья Петрова вышла и забрала Турчановых ребятишек к себе, а то бы, пожалуй, им не сдобровать. У тетки Марьи кухонька маленькая, отдельно от горницы; туда немцы не заходили. Маринка видела все это и сама плакала.
Каждый день слышны были по деревне жалобы — там кур порезали, там перегородки в доме поломали и пожгли, там отыскали и поели спрятанное мясо, там закололи поросенка…
Лучше всего было, когда Маринка уходила с девчонками на гору или на пруд. Там можно было и покричать, и посмеяться, и поиграть в снежки. И ни один немец не косился на них и не каркал им своих непонятных слов.