К нам подошла сестра.
— Тише, тише, — проговорила она, — вы всех больных перебудите.
Я вышла из палаты. У меня было очень легко и хорошо на душе. Мне даже хотелось петь. Мне казалось, что теперь всё будет так хорошо, как давно уже не было. Улыбка Антонова стояла перед моими глазами. Я шла по коридору и напевала песенку: «Всё будет хорошо, всё будет хорошо, всё, всё будет в жизни хорошо!» Я пела, не слыша собственного голоса, а когда услышала, то замолчала. Потом я вспомнила об Ольшанском. Он, должно быть, заждался меня. И Сеня мой, наверно, уже заледенел.
Я вошла в сортировочную. Женщина в белом халате дремала, положив руки на стол и опустив на них голову. Я заметила, что на руках её не было перчаток; руки были замотаны в какие-то тряпки. Ольшанского в комнате не было.
Когда я прикрыла за собой дверь, женщина вздрогнула и подняла голову.
— А где товарищ, который меня тут ждал? — спросила я.
Женщина посмотрела на меня, точно не узнавая и не понимая моего вопроса.
— Вот тут сидел военный в полушубке. Где он?
— А-а, военный, — догадалась женщина. — Не знаю. Ушёл, наверно. Я задремала, а он и ушёл. — Потом она пристально посмотрела на меня и тихо спросила: — Значит, хлеб везут?
— Везут, везут. Днём и ночью везут.
На лице женщины появилось какое-то подобие улыбки. Я подошла к ней и похлопала её по замотанной в тряпки руке.
— Держитесь, — сказала я ей на прощание. — Скоро будет много хлеба…
Стояла морозная, светлая ночь. Звёзды казались очень низкими. У машины никого не было. Я подошла и открыла дверцу кабины. Семён спал, согнувшись на сиденье в три погибели. Я разбудила его.
— Поехали, Сеня! А где же наш попутчик? — спросила я.
— А он тут всё танцевал у машины, замёрз, — ответил Семён. — А потом вскочил на попутную и уехал.
Он повернул ключик.
— Куда вас теперь?
— Подбрось меня к Исаакию.
— Молиться, что ли? — улыбнулся Семён, нажимая стартер.
Машина тронулась.
Мы ехали по заваленной снегом улице. Сугробы доходили почти до первых этажей. Было совершенно тихо; только цепи на колёсах нашей машины позвякивали: звяк, звяк, звяк… И казалось, что только одна машина едет сейчас по тихому Ленинграду и на всех его улицах и во всех домах слышен этот звук: звяк, звяк, звяк.
Я жадно смотрела в оконце кабины, стараясь заметить перемены, происшедшие за два месяца моего отсутствия. Но всё казалось таким же, только снегу было гораздо больше, чем тогда, в конце декабря.
Я стала мысленно считать и пересчитывать улицы, оставшиеся до Исаакиевской площади, где помещалась «Астория». Наверно, Саша уже вернулся: ведь я пробыла в госпитале не меньше часа. Неужели он будет задерживаться на Ладоге, зная, что я в городе?
Вдруг я почувствовала боль в пальце. Я сняла варежку и увидала кровь. Должно быть, содрала где-нибудь. Я слизнула кровь и посмотрела на свои руки: они стали красными и шершавыми. Как-то до сих пор я не замечала этого. Потом я посмотрела на свою стёганку, на толстые, заправленные в валенки штаны, и мне стало неприятно, что он увидит меня такой. Мне пришло в голову, что надо поехать сейчас на завод к Ирине: там остались кое-какие из моих платьев. Надо вымыться и переодеться. Я посмотрела в зеркальце, прикреплённое над верхним стеклом кабины. В полумраке я увидела обветренное, осунувшееся лицо, потрескавшиеся губы. Я провела по губам языком. Как страшно я выгляжу! А ведь он был человеком с Большой земли!..
Я уже хотела сказать Семёну, чтобы он повернул, но тут же сообразила, что придётся ехать на другой конец города, а Семёну надо быстрее взять медикаменты и возвращаться. Мы израсходовали там, на Ладоге, все медикаменты. Случись что-нибудь — трудно будет оказать даже первую помощь.
Внезапно Семён спросил:
— Значит, уезжаете от нас?
Я сначала даже не поняла, о чём он спрашивает, — так далеко были мои мысли. Потом ответила:
— Да, совсем.
— Не понравилось, значит, на Ладоге? — продолжал Семён, и мне послышалась в его голосе ирония, которой я никогда у него не замечала. — Конечно, не курорт.
— Я тоже не на курорт еду, — ответила я.
— Ну, а если не на курорт, так и на Ладоге жить можно, — сказал Семён, резко дёргая рычаг передач.