Теперь она постоянно думала об этом, думала упорно, с надеждой, страхом, — и все-таки надежды было больше, — думала с благодарностью к свекрови, ибо именно она, старая Бексаат, истомленная и измученная судьбой сына, первая пришла к мысли — надоумила молодых уходить в Чаткал…
Сейде и прежде доводилось слышать в аилах удалую песню конокрада:
Я коня увожу, Как огонь из костра, Я в Чаткал ухожу, Через льды и снега…
Никогда не придавала она значения этой песенке и никогда не предполагала, что Чаткал станет для нее обетованной землей, самой желанной на всем свете…
И для Исмаила, одичавшего, оглохшего от собственного плена, свет забрезжил впереди, — как в той песне конокрада, — через льды и снега в Чаткал рвалась душа, и только об этом были теперь его помыслы.
Мать Исмаила — тихая, болезненная старушка Бексаат в ту зиму жила жизнью крота, затаив-шегося в норке под кучкой земли и лишь изредка высовывающесося, чтобы глянуть — стоит ли мир на месте. При том положении, что приходилось скрывать от других сына-дезертира, чутье подсказывало ей никуда не выходить со двора, нигде не показываться, избегать лишних встреч и разговоров с односельчанами. Иного образа поведения трудно было придумать. Сидела с внучон-ком дома, с нее и спрос был не более того.
Самое же главное — такая жизнь матери вполне устраивала сына и невестку. На нее они могли положиться. Не будь старухи, как бы они выходили из положения, как бы Сейде могла оставить ребенка дома, чтобы сходить за хворостом, а заодно и в убежище мужа в предгорьях.
Сколько раз, бывало, до случая избиения ее Мырзакулом, предупреждала Сейде сама свою свекровь уметь держать себя, если вдруг кто спросит о сыне, как и что, мол, не прятать глаза, а посетовать на судьбу, откуда, мол, знать мне, старой и темной, что происходит в теперешнем мире. Исмаила, мол, как забрали в армию да отправили на фронт, так и никаких вестей. То ли письма где-то теряются по дороге, кто его знает. Молю Бога, мол, чтобы единственный сыночек, единственный отроду, жив бы остался, а тогда, рано или поздно, вернется. Доживу ли, одному Богу вестимо, — ну и прочее в этом же духе.
Старая Бексаат понимающе кивала при этом. Одряхлевшие щеки ее увлажнялись неприметно сочившимися слезами, и такая несчастная становилась старушка, эдакая маленькая, худенькая, сникшая, что Сейде не находилась как быть — то ли пожалеть ее, то ли образумить:
— Да ты что, эне[26], зачем слезы понапрасну льешь. Не гневи Бога! — укоряла сноха. — Как бы то ни было, радуйся, что жив, пусть и в бегах. Ночью, на часок, да приходит домой. Пусть тяжко, пусть стыло, в дождь да снег, но все же лучше, чем там, на войне, вон сколько народу гибнет… Сам же он и говорит, сын твой, зачем мне голову класть на чужбине. С чего мне воевать там, когда краев я тех в глаза не видел, и никогда и никто в роду моем там не бывал. Кто начал войну, пусть сам и воюет. А я пережду, мое дело сторона, перетерпим, посмотрим…
Слова эти пересказывала и повторяла Сейде всякий раз, как возникал неизбежный разговор, особенно по вечерам, когда в аиле угасали огни один за другим в обледеневших окнах, утихали озябшие собаки, устраиваясь в укромные места на ночь, и каждый дом, каждая семья уединялись сами по себе у догоравших печек и очагов, отъединившись от внешнего мира до утра, до первых петухов и мычания коровенок. То были часы полной самоизоляции всех ото всех, и потому по вечерам больше думалось и больше переживалось. Старушка Бексаат обычно молча слушала невестку, когда они, усыпив малыша, невольно начинали разговор все о том — как быть, что будет… Свекровь при этом тяжко вздыхала, покорно покачивала головой в ответ, и когда разговор подходил к концу, всякий раз с одним и тем же исходом, в неопределенных выражениях: поживем, мол, увидим, — старушка не могла скрыть своего страха. Безысходно хваталась за голову, шептала едва слышно бескровными губами, точно бы кто-то мог услышать:
— Боюсь, боюсь, Сейде, чем все это кончится! Сейде при этом отчаивалась в душе, но виду не подавала, приходилось делать над собой усилие: