Я стал лихорадочно думать, что можно предпринять в таких обстоятельствах, и, придумав, побежал домой.
Дома я закрыл нашу дверь не только на крючок, который служил единственной защитой, когда мы были дома, но и защелкнул задвижку французского замка, которая захлопывалась, когда мы уходили. Почему замок звался французским, я до сих пор не пойму. Наверное, его во Франции изобрели, но сделали-то на городском заводе металлоизделий, и замок был неплохой, только ржавел иногда, так это ничего, керосином смазать можно. А в остальном он был весь наш, русский, железный и безотказный.
Словом, я закрылся изнутри и велел бабушке не сильно шуметь кастрюлями да и не говорить громким голосом.
Странное дело, бабушка не рассмеялась, не сняла французский замок с предохранителя, на который я его к тому же поставил, чтобы никто нас не смог открыть снаружи, а молчаливо приняла мои девятилетние — по уму — распоряжения к безусловному исполнению.
До прихода мамы мы сидели взаперти. Бабушка молча хлопотала по хозяйству, потом стала жарить картошку на рыбьем жире — вкусно, только воняет этот рыбий жир довольно препротивно, а я пытался читать и рисовать.
Рисовал я войну, никакие мирные сюжеты не шли почему-то в голову, впрочем, все годы, пока война не кончилась, мальчишкам моей поры вроде вообще не шли в голову мирные картины, если только их не рисовали с натуры. А в голову лезла одна лишь война.
Я думаю, это происходило потому, что, когда мальчишка растет, дух опережает тело. В душе, в воображении мы уже взрослые, да и не просто большие, а умелые, опытные бойцы. А рисовать хотелось в ту пору, чтобы как раз и попробовать свою опытность. Вот здесь пушки противника, а тут — танки, и ты выглядываешь из люка, видишь врага, командуешь, из ствола твоей пушки вылетает огонь, в пушку-то немецкую ты попал, но и она попала в танк, подбила гусеницу…
Карандаш неумело, но быстро носится по листу, изъятому из золотых ученических запасов, — для такого не жалко! — и художник не стремится к точности деталей, к тому, например, на что похож твой танк или вражеская пушка, насколько они точно и верно изображены: рисование превращается во всамделишное событие, в реальное действие, в жесткий, на жизнь и смерть, настоящий бой! Снаряды несутся, огонь полыхает, карандаш носится над листом, едва поспевая за полетом смертельных пуль, наконец, он рвет бумагу и только тогда валится из руки. А художник, то есть я, отваливается на спинку стула, утишая дыхание, возвращаясь мыслями в свою комнату, прислушиваясь, как быстро-быстро стучит сердце, будто ты и в самом деле чудом вырвался из страшного сражения.
Мама с работы задержалась, правда, ненадолго. Вообще-то она приходила рано, ведь служила лаборантом в госпитале, а там работают до четырех, так что мама любила подчеркивать это достоинство своей медицинской специальности: приходить домой засветло.
Тут же она принялась объяснять, что шла с работы обычным своим путем, но когда уже совсем приблизилась к дому и поняла, что возле нашего дома работают пленные немцы, повернула обратно и обошла целых три квартала.
— Но зачем? — удивлялась бабушка. — Ведь все равно ты с ними столкнулась.
— В общем, все равно, — соглашалась мама. — Но если бы я двигалась от работы, мне пришлось бы идти возле них метров сто или семьдесят. А тут я — раз, и шмыгнула у них под носом! Да еще и конвоир помог.
— Как помог? — поинтересовался я.
— Встал с этих своих козел, сказал другому: «Женщина домой идет». Да нет, ничего я не объясняла и не говорила. Он сам понял, что мне надо к калитке пройти.
— Господи, господи! — запричитала бабушка. — Это надо же! В свой дом спокойно не пройдешь. Опять эти немцы!
И я был согласен с бабушкиным причитанием, а мама добавила, мне не очень понятное, обращаясь к бабушке:
— И эти-то… Смотрели на меня, — она споткнулась, — нехорошо.
Бабушка осела на табурет:
— Вот те на! В плену! И еще глядят!
Здесь мысли мои уходили в сторону, потому что как могут не глядеть люди, пусть даже враги, я переварить не мог, зато был обеспокоен тоже, как мне казалось, существенным: близкой вражеской опасностью. И приступил к самому главному.