И вообще, больше всегда волнует эротика, а не секс. Любимая учительница, а она это чувствовала, всегда садилась так, что мы затихали и из-под руки или между пальцев наблюдали за ее таинственными изгибами — то при переходе шеи в грудь, то в повороте и прищуре слегка косящих глаз, то за шевелением ее сухих и шелушащихся тихой страстью губ. На ее уроки ходили все поголовно — и хулиганы, и маменькины сынки, и двоечники, и отличники… Есть едва различимая разница между образом и реальностью, которая и заводит тебя. Ты все время пытаешься доказать себе, что же лучше — то, что ты видишь, или то, что ты представляешь. Мучаешься, мучаешься… и влюбляешься. Полжизни я думал и ломал себе голову: что напоминает профиль моей возлюбленной — клюв стигийской ласточки или слегка искривленный нос стремительной андалузки? Теперь со временем я понял, что это было что-то обычное, ну, может быть, классика Нефертити. Не скажу, что я разлюбил ее, но что-то завораживающее пропало. Я люблю неправильное, асимметричное, оно заставляет меня все время мучиться в поисках схожести с чем-то правильным, но живым. А живое всегда подвижно, и уловить его не столько нельзя, как не хочется, ибо за этим смерть. Остановка, остановленность на века. Мимо этого проходят на выставках, как мимо свершившегося. Мимо импрессионистов я хожу, как обновленный перед меняющимся. Поэтому представить — значит совершить, совершить — значит разрушить совершенное. И поэтому если дерзкая рука в порыве желания срывает драпировку, то гибель неминуема — рушится тайна, тайна женщины, так мучающая нас, мужиков.
Именно поэтому мою первую любовь я постигал по сантимам, миллимам, по пенни…
Когда мы смотрели фигурное катание в большой комнате, а родители уже отходили ко сну, мы вонзались друг в друга губами, языками, а руки неумолимо прорывались в мерцающей темноте к вершинам равнобедренных треугольников наших ног, так мучивших повседневно и естественно двигающих нас друг к другу, словно посаженных на кол, — со жгучей болью и страстью. И это было так самодостаточно, что другого нам и не хотелось, хотя подсознательно вело нас все дальше и дальше… И вот однажды в зимний вечер после шатаний по снежной Москве мы оказались в гулком подъезде старого лифтового дома на набережной у Каменного моста. Она встала спиной к окну и прислонилась к согревающей батарее, затем неожиданно расстегнула пальто и, как-то решившись, видимо, на все для нее запретное, выдохнула: «Ну а теперь делай со мной все, что хочешь…»
Господи, что я хотел, да я и не знал, что мог сделать… Я просто обнял ее во весь рост, и мы долго целовались, в то время как за нашей спиной хлопали двери, ползали лифты и кашляли курильщики «Беломора»…
Нет, все еще долго продолжалось, но на самом деле все кончилось, потому что это нужно всегда все делать до конца, особенно если она этого хочет. А твои здравые смыслы, которые она, по-твоему, уважала, после каждого дня проникновения в нее и сдерживания, она просто забывала, когда, оставшись наедине с собой в постели, обжигалась о свое желание вторжения в себя чего-то неведомого, по-своему мечтаемого, губительного, спрятанного так глубоко, что только ОН и мог достать, надавить, припереть ее к стенке, за которой только одно — ее страх и восхищение новой жизнью.
Нет, я ничего не боялся. Я считал, что ей еще рано. Я представлял, как она будет плакать, как она будет замыкаться в себе среди одноклассниц и дома, на глазах у матери и пьющего отца, и размякал, и клялся еще немного подождать.