Семен Семеныч квартировал в бараке для нижних чинов, однако не с солдатами, в общей казарме, а в отдельном закутке. Там стояла настоящая пружинная кровать, на стене висел парадный мундир с шашкой, для красоты имелись открытки и лубочная картина «Как немец от казака драпал».
В углу поблескивал медными гвоздиками большой сундук, в котором Сыч хранил всё свое имущество. Он порылся там, извлек замотанную бутыль.
– У них сухой закон, а у нас первачок на шишечках. Заневестилась, родимая. И колбаска есть, а как же. И хлебушек. Всё полной чашей.
Он локтем смахнул с дощатого стола какие-то бумаги, разложил угощение.
В роли хозяина Семен Семеныч держался церемонно:
– Первая за дорогого гостя. – Приятели поклонились друг другу. Чокнулись. – Тимофей Иванычу.
– Земен Земенычу.
Выпили. Пожевали. Унтер посветлел ликом, расстегнул ворот.
– Первачок – чистый родничок… Так ты, говоришь, плотник?
Тимо кивнул.
– И жалаешь при мне служить?
– Да.
– Ну и служи, раз так. Ты ко мне с дорогой душой, и я к тебе. Утром поговорю с командиром, с Рутковским. Скажу: так, мол, и так. Плотник, мол, нужон, я вашему благородию сколько разов докладывал. Он, Рутковский, меня во всем слушает. Без меня – ничего. Вобще. А хороший плотник – он завсегда. Правильно?
– Да.
Снова выпили. Семен Семеныч начал вступать в стадию оживления, ему хотелось праздника.
– А чего ты смурной?
Тимо подумал-подумал, но что такое «смурной», не вспомнил и на всякий случай сказал:
– Так.
– Врешь, Тимоха. Военному человеку нос вешать нельзя. Ты сам откуда? Говорил, с Ревеля?
– Да, с Ревель.
– Немец или чухна?
– Я не есть немец. Я есть чухна.
– Ишь, оби-иделся! – засмеялся Сыч. – Это хорошо, что не из немцев. У нас ихнего брата к «Муромцу» служить не подпущают. Такая от начальства струкция. Подпоручик Шмит, правда, имеется, но он русский. А ежели ты чухна, будет тебе от меня сурприз. Знаешь, что такое сурприз?
– Нет.
– Узна-аешь… Посиди-ка вот… Посмеиваясь, унтер вышел из комнатки.
В казарме на двухъярусных нарах спали солдаты из команды обслуживания. Сыч подошел к одному, толкнул в плечо.
– Чуха, подъем! Давай за мной!
На веснушчатом, мятом спросонья лице мигали светло-голубые глаза.
– Сачем?
– Приказ получил? Сполняй, – строго сказал Семен Семеныч, но не сдержался, подмигнул.
В каморку они вернулись вдвоем.
– Вот, Тимофей, тебе мой сурприз. Земеля твой. Тоже чухонец и тоже с Ревеля.
Тимо молчал.
Зато разбуженный эстонец оживился.
– Kas sa oled toesti Tallinnast? Suureparane! – обрадованно воскликнул он. – Nuud ma saan kellegagi inimeste keeles raakida![3]
Грубер медленно поднялся из-за стола. Его костлявое лицо было неподвижно.
Единой побудки в Особом авиаотряде заведено не было. «Особость» заключалась еще и в том, что личный состав жил не по распорядку, а по погоде. Если она была нелетной, часть, можно сказать, вовсе не просыпалась. Летуны кто дрых до обеда, кто уезжал развеяться в соседний город Радом, кто просто хандрил. Механики и техники лениво возились с машинами. Для нижних чинов из охраны, чтоб не задурили от безделья, адъютант устраивал строевые учения.
Если же небо было чистым, будить людей необходимости не возникало. Аэропланы начинали готовить к работе еще затемно, потому что с первым же светом на поле собирались нетерпеливые летчики, похожие на алкоголиков, которым невтерпеж опохмелиться. Они, в общем-то, и были пьяницами, эти люди, обпившиеся небом и уже не способные без него жить.
Нынешний день по всем приметам обещался быть летным, и уже на рассвете все были на ногах. Однако вели себя странно. Вместо того чтобы заправлять и разогревать аппараты или наскоро допивать чай, летуны и обслуга столпились у закрытых ворот секретной зоны, где вместо одного часового сегодня стояли двое, причем с примкнутыми штыками.