Этот «пафос отрицания» становился очевидным сразу же, как только выяснилось, что диалектические схемы и категории, выявленные Гегелем в истории «духа» (читай — духовной культуры человечества), суть не только активные формы построения [53] «царства духа», но и формы реальной жизнедеятельности людей, формы постоянного обновления и преобразования того мира, внутри которого совершается эта жизнедеятельность, — того самого мира, который составляет ее предмет, материал, объект.
Понимание этого решающего обстоятельства, т. е. связи форм деятельности «духа» и форм реальной человеческой жизнедеятельности, преобразующей реальный мир, мир «вещей-в-себе», как раз и было самым важным шагом вперед, сделанным Гегелем по сравнению с Кантом.
Гегель достаточно ясно обрисовал «обратную связь» (как положительную, так и отрицательную), существующую между «миром духа» и «реальным миром» в виде человеческой практики, в виде чувственно-предметной деятельности общественного человека; он увидел переход, «мост» между миром «в сознании» и миром вне сознания человека.
Неокантианцы (и все их последователи поныне) единодушно осуждали и осуждают Гегеля за то, что он «недопустимо расширил» самое понятие логики, включив в него «кроме форм и законов мышления» еще и всю совокупность форм и законов развития вне и до мышления человека существующего мира — всю «метафизику», всю «онтологию». На первый взгляд этот упрек может показаться очень убедительным и справедливым — и он до сих пор повторяется по адресу Гегеля как мыслителя, который де «онтологизировал» формы мышления, «гипостазировал» их.
Между тем как раз в этом пункте В.И. Ленин решительно и категорически становится на сторону Гегеля против Канта и кантианства, которое совершает обратный грех — психологизирует все без исключения и без остатка познанные человеком формы и законы реального мира, интерпретируя их как «чистые формы психики», как «трансцендентальные» схемы связывания представлений в комплексы «понятия» и только.
Почему же Ленин, воюя против абсолютного идеализма Гегеля, становится все же на сторону Гегеля как раз в том пункте, где этот идеализм как будто именно и превращается в абсолютный идеализм? Ведь как раз понимание логики как науки, охватывающей своими принципами не только человеческое мышление, но и реальный мир вне сознания человека, связано с «панлогизмом» его философии, с пониманием форм и законов реального мира как «отчужденных» форм мышления, а самого мышления — как абсолютной силы и мощи, организующей мир?
Действительно, именно тут и находится самый важный и одновременно самый тонкий путь, на котором сталкиваются не [54] только Гегель и Кант, но и общая позиция Гегеля и марксизма, с одной стороны, и объединенные силы Канта, неокантианства и позитивизма, с другой.
Дело в том, что в гегелевском понимании «мышления», как активной силы, преобразующей и даже созидающей мир вне сознания человека, нашло свое идеалистически перевернутое выражение то реальное обстоятельство, по отношению к которому остался трагически слепым Кант и от которого уже сознательно отворачивало свой взор кантианство. Это обстоятельство, выраженное в гегелевском определении мышления (а тем самым и логики как науки, ее предмета), заключается в простом факте: «мышление» как субъективно-человеческая, психическая способность осуществляется отнюдь не только в виде рядов сменяющих друг друга «психических состояний», но и в виде реальных поступков, т. е. реальных действий человека, в виде практических действии человека, изменяющих форму и расположение вещей вне сознания. В этом пункте Гегель бесконечно реалистичнее и трезвее смотрит на вещи, нежели Кант и кантианство.
Если строго «эксплицировать» то понимание «мышления», из которого исходят, не отдавая себе в том строгого отчета, кантианство и следующий за ним позитивизм и неопозитивизм, то оно сводится к тому, что мышление — это способность, непосредственно обнаруживающая себя как способность проговаривать «про себя» или вслух все то, что происходит «в сознании», — в сфере созерцания, представления, воображения, памяти и т. д., — как способность, связанная с языком и в языке обретающая свое «наличное бытие».