Черкез был весь поглощен своим бизнесом, хотя знал, что Мадер имел на него другие виды. Как и на Джемал. Недаром немец пичкал их материалами о Срединной империи, об истории Средней Азии, требовал, чтобы они больше ездили, запоминали, настойчивее обзаводились знакомствами, особенно среди азиатов, интересовались их занятием, образом мыслей.
И вот однажды в Париже, когда Черкез по заданию Мадера впервые встретился с Мустафой Чокаевым, тот представил его собравшимся собутыльникам как великомученика, спасшегося от «большевистской каторги» лишь благодаря «личному героизму и помощи верных друзей». Он еще долго распинался о побеге Черкеза, о его «заслугах» перед будущим «великим националистическим движением».
Откуда Чокаев, безвылазно живший в Париже, был так осведомлен о Черкезе? И чем больше распинался он о «коварстве большевиков-гяуров», тем больше Черкез сомневался в правдивости слов подвыпившего оратора. Его сумбурная речь лишь разбередила впечатлительную душу Черкеза, и он вновь задумался о странной гибели родителей и брата. Мысль эта мучительно терзала его своей загадочностью. И он все чаще думал о Туркмении, о земле своих предков. Тоска, боль по родине с каждым днем становилась все острее...
Жизнь шла своим чередом. В контору фирмы «Восточная красавица» на Данцигштрассе иногда привозили рулоны рекламных плакатов. Их присылало какое-то общество, разумеется, не без санкции ведомства Геббельса, знавшее, что фирма поставляет хну и басму почти всей Европе. Как-то Черкез, получив очередную партию, развернул один рулон. Броский рекламный плакат со свастикой по четырем углам, в центре — сочные фотографии с красивыми видами. А под ними готическим шрифтом выведено: «Немец! Посмотри вокруг, как божественно красива твоя вечная родина! Родина тысячелетнего рейха! Как великолепны берега северных озер, их песчаные пляжи, где отдыхали твои победоносные предки — викинги! Как восхитительны вечнозеленые хвойные леса и уютные хижины со всеми удобствами! В девственных чащах, где охотились еще славные викинги, ты найдешь покой и уединение... Немец! Прекраснее твоей родины не сыскать на всем белом свете. Хайль!»
Напыщенно-хвастливые фразы почему-то коробили Черкеза. И зайцу родной холм дороже всего на свете, говорят туркмены. Но почему немцы всегда старались подчеркнуть свое превосходство, исключительность во всем? Все у них необычное: вода и земля, воздух и язык, нравы и обычаи... Послушаешь, так будто на свете никого, кроме немцев, нет. Все любят свое, но не настолько слепо, чтобы не примечать чужого, того, что рядом с тобой, если оно доброе, прекрасное. Едэм дас зайне! Каждому свое! Немцы, не задумываясь, а может, нарочно, любят повторять это библейское изречение.
И всякий раз, когда туристическое общество присылало очередную партию плакатов, Черкез неосмотрительно выбрасывал их в мусоропровод. Узнай об этом гестапо, Черкезу и Джемал концлагеря не миновать.
И однажды за этим занятием их застали... Дверь конторы, обычно запертая, почему-то оказалась открытой, и Мадер, бесшумно пройдя переднюю, возник на пороге. Он был без очков, и казалось, будто вместо глаз, прищуренных в хитроватой улыбке, зияли пустые глазенки, тупые, бессмысленные.
От неожиданности Джемал выронила плакаты, и те веером рассыпались по полу, у открытого зева мусоропровода. Черкез растерянно улыбался, стараясь скатать их в рулоны. Мадер же, словно ничего не замечая, прошел за стол, опустился в кресло и объяснил свой неожиданный приход тем, что неподалеку от конторы фирмы разбил свои очки, столкнувшись с каким-то бежавшим юношей, за которым гнались полицейские.
Черкез и Джемал долго терялись в догадках, почему Мадер ничего им не сказал, не выговорил. Не заметил из-за близорукости? Что тогда означала его не сходившая с лица саркастическая ухмылка? Потомственный дворянин, барон, потомок тевтонских рыцарей-крестоносцев, считавший себя асом разведки, он не одобрял политики Гитлера, правившего страной гестаповскими методами, с помощью охранных отрядов СС. И вообще Мадер презирал всю эту шайку мясников, лавочников, владельцев пивных, что захватила власть. Он испытывал антипатию ко всем имперским бонзам, считая их выскочками, авантюристами, а самого фюрера называл иногда «ефрейтором», чаще — «наш всегерманский дневальный», хотя предпочитал его режим «анархии большевиков».