Я бы никогда и никому не призналась, что как-то уперла одну из рубашек Туманского. Ковбойку из шотландки, в которой он гонял верхом. Мне хотелось, чтобы в моей светелке постоянно было что-то от него самого Стирать я ее не стала, повесила в шкафу и, когда его долго не видела, зарывалась лицом в материю и жадно вдыхала — рубашка пахла едко и крепко, но ничего нечистого в запахах не было: пахло лошадью, его солью, сеном и морозцем.
— Свихнулась девка… Ох свихнулась! — бормотала я, пытаясь посмеиваться над собой. Но ничего смешного уже не было.
И я со страхом думала: «Вот черт… Неужели — люблю?»
Но для любви нужно было еще что-то, помимо наших ночей.
А Туманский, как всегда, был насторожен и не раскрывался. Даже в минуты наивысшей близости, вернее, после нее, когда казалось, что я знаю его много-много лет, во всяком случае ожидала именно его, и что-то во мне всегда точно знало — будет именно он. Вот такой И никто больше.
Лишь однажды, когда мы, остывая, валялись на пушистом ковре и пили ледяное сухое вино, он чуть-чуть приоткрылся и нехотя, без улыбки рассказал мне историю о десятилетнем пацане, который жил с так называемой матерью-одиночкой в белой хатке близ депо на одной из станций на Кубани. И постоянно ходил на железнодорожную насыпь, по которой несколько раз в сутки куда-то на юг, за кавказские предгорья, проносились московские поезда. Пацаны подкладывали на рельсы пятаки и потом смотрели, как их расплющило. Раз в день на станции останавливался фирменный поезд «Рица» из красно-коричневых вагонов, спальных и купейных. Здесь в составе меняли локомотивы, курортный поезд «Москва — Сочи» стоял почти двадцать минут, и хотя в составе был вагон-ресторан, для проезжих открывался и ресторан на вокзале. Где уже были накрыты свежими белями скатертями столики и стояли цветы. Пацанов в ресторан не пускали, и они глазели с перрона, сплющив носы об окна, внутрь, на невиданных людей.
Еще бледнолицые, только изготовившиеся к морю и солнцу, женщины и мужчины, в сарафанах и поездных пижамах, лениво брели в ресторан, по-хозяйски занимали места, официанты носились как угорелые, а они что-то ели и что-то пили.
— Понимаешь, Элиза… — задумчиво сказал Туманский. — Для меня они были существами из другого мира! Оттуда, где всем весело, все с деньгами и никто не думает, на что купить к школе новые штаны! Но главное, что меня потрясало, — это «крем-сода»… Слыхала про такое?
— Не-а…
— Была такая шипучка. Лимонад в бутылках. Такой, соломенного цвета, с пузырьками, безумно вкусный… С холодильниками тогда, в шестидесятом, еще было туго, лимонад держали в леднике при ресторации, в колотом натуральном льду с соломой. Его зимой вырезали на речке и привозили в погреб в брусках. Бутылки были потные, и к «Рице» их выставляли на столики… В общем-то, стоила эта «крем-сода», конечно, копейки, но мать не могла позволить себе и это… В зал ее не допускали, она у меня ходила в посудомойках. Но вот когда «Рица» отходила, этот кабачок закрывался на приборку. В общем, когда никого уже не было, она втихаря впускала меня в ресторан. Потому как знала — я от этой «крем-соды» совершенно балдею! Она меня усаживала за столик, ставила тонкий фужер и сносила ко мне початые и недопитые бутылки с шипучкой со столиков… И я пил то, что недопили эти люди! Это, конечно, было почти полное счастье… Ледяное, вкусное, газ в нос шибает! Я никогда не мог понять, почему они не допивают все это? Но никогда, понимаешь, никогда мать не открыла мне непочатую нетронутую бутылку… Вот именно тогда я и решил — из кожи вылезу, а добьюсь! Достигну!
— Чего? — все еще не понимала я.
— А всего! Чтобы был день — и я в «СВ»! В этой самой «Рице»! И чтобы меня везли к морю, аж до самых Сочей, где магнолии и пальмы. И чтобы я вышел на перрон в самой роскошной кримпленовой пижаме и в зеленой велюровой шляпе! И в сандалиях на пробковом ходу! И чтобы там, в вагоне, проводник бдил над моими роскошными чемоданами! А я бы вошел в ресторан, сел за тот же столик, поманил пальчиком холуя и приказал бы открыть непочатую бутылку «крем-соды»… Смешно?