А я и недопонял…
Мне это надоело, и я капризно фыркнула:
— Ну, что же вы стоите? Ведите! Куда там надо?
— За мной! За мной! — Пересиливая оторопь, толстячок побежал впереди нас.
Гурвич семенил рядом со мной, поддерживая под локоток, а я плыла, как королевская каравелла под всеми парусами и стягами, развевая полы широченного шелестящего шелком плащ-пальто, щурясь сквозь желтоватые притемненные очки в массивной оправе, скрывавшие истинный цвет моих глаз, покачивая полями огромной летней шляпы, которую я нахлобучила сверху парика в последний момент, придерживая на ремне сумку-сундучок, в которой ничего не было, кроме пудреницы и носового платка — вся такая величественная, значительная и недосягаемая для простолюдинов.
— Вы как? Через цеха идем? Или как? — с долей растерянности оглянулся толстяк.
— Всенепременно, дружок! Всенепременно! — Я милостиво похлопала его по плечу, а Вадим захрюкал. Оказывается, он так смеялся.
Но технический директор этого заведения с трубами страдальчески покосился на него и вдруг, щелкнув каблуками и почтительно склонив голову, сказал:
— Только прошу поосторожнее, Нина Викентьевна! Печи, знаете ли… Огонь!
Это он так показывал, что нашу экспедицию не отвергает, а лично меня принимает за ту, которую он и был обязан встречать. Юрист одобрительно хмыкнул, Гурвич заткнулся, Чичерюкин обогнал всех и зашагал впереди, бдительно озираясь. Приступил, значит, к своим охранным обязанностям.
Мне никто ничего не объяснял, и это было понятно — считалось, что я, то есть она, здесь не впервой.
Так что до всего мне пришлось доходить своим умом. Я и доходила. Мы долго проходили какие-то цеха с бесконечным количеством тамбуров и ворот.
Шла ночная смена, и народу здесь было на удивление мало. Сначала мы попали в какой-то транспортный цех, где на рельсах стоял вагон, в который какие-то работяги грузили большие картонные ящики с чем-то, на нас они внимания не обращали. Потом открылась дверь в огромное помещение, заставленное корытами с жидкой глиной, рядами непонятных станков и верстаков, на которых блестели обрезки стеклянных грязных труб и еще что-то тускло-стеклянное, но здесь из работающих вообще никого не было.
Затем все смешалось — рвануло гулом газового пламени, которое бушевало за сетчатой решеткой, огораживающей плоскую и длинную ленту металлического конвейера. На ленте лежало бесчисленное количество стаканов, бокалов, фужеров, кувшинов, графинов и еще каких-то поделок из стекла, которые омывало это пламя. Чуть позже я узнала, что весь этот лязгающий и гудящий гардероб называется «дера» и здесь закаливают стекло.
А потом пошло уж совсем чудовищное: я увидела чавкающий, чмокающий, брызжущий искрами, фыркающий языками пламени агрегат высотой в трехэтажный дом, где-то внутри которого вертелась плоская карусель с чашечками, и в эти чашечки падали и падали откуда-то комки алого раскаленного теста, что-то пукало, поддувалось, а на полу близ этого бронтозавра лежала гора обыкновенных бракованных мятых бутылок.
В соседнем цеху я увидела то, что как-то видела по телику, и узнала наконец: на круглом помосте, накрытом вытяжками, сидели два мужика и две женщины обыкновенного вида, сонные, они ели хлеб, запивая казенным молоком, в стойках стояли металлические трубки с резиновыми клизмами на концах, повсюду валялись оплывы и комки застывшего цветного стекла — рубиново-алого, темно-синего, малахитового, а какой-то парень, раздетый по пояс, уже, видно, закусил, потому что жонглировал и делал выпады своей трубкой, как шпагой, внимательно разглядывая, как начинает раздуваться на конце трубки капля раскаленной и вязкой стекломассы.
— Это все что — тоже мое? — наконец спросила я у Вадима.
— Что? А, да… Ее… То есть ваше…
— Ну, и что все это значит? Весь этот бардачок?
С трубами? Как он называется?
— Когда-то это называлось «Стеклозавод имени ДПК…» То есть Дня Парижской коммуны… — сказал он. — Поселок при нем. Газовое топливо гонят с Ямала, поташ импортный, песок марки "О" высшей чистоты, годный для хрусталя и оптики, когда-то возили из Гуся, теперь — тоже валютный, из Румынии…