С теплохода на причал был спущен шаткий трап, и я поднялась на палубу. Палуба тоже была в птичьем помете, выбеленная солнцем, как кость.
Какой-то неясный звук, не то мурлыканье, не то бульканье, слабо донесся с кормы. И я пошла на звук.
На корме была распята, как навес, застиранная простынка, а под нею разложен обыкновенный детский манежик, из деревянных планочек, в манежике стоял голозадый пацаненок и что-то пел бессмысленно-счастливое, пританцовывая и пытаясь выломать планку из стенки манежа. У него была замурзанная мордочка, одуванчиковые светлые волосики, безмятежные большие глазищи серо-оловянной расцветки. Увидев меня, он выплюнул соску-пустышку, болтавшуюся на веревочке, протянул руки и требовательно сказал:
— Дай! Дай!
Дать ему мне было совершенно нечего, я порылась в карманах и протянула ему тюбик зубной пасты. Он был яркий, как игрушка, и дите явно обрадовалось. Клычками он только начал обзаводиться, и я решила, что новую игрушку он вряд ли прокусит.
Вообще-то я ничего не понимала — насчет ребенка кассирша мне не успела сказать. Мальчик был крепенький, в перевязочках, оснащен мощной мужской аппаратурой, обещавшей в грядущем многие радости и беды девицам, которые, вероятно, еще сидели в колясках и манежах на просторах родины чудесной.
Под палубой звякнуло, я спустилась по трапу на уровень ниже, в коридор, куда выходили двери заброшенных кают. По коридору, озираясь, я добралась до большого помещения с громадными электроплитами, ржавыми шкафами и стеллажами.
В глубине помещения какая-то женщина стирала в большом тазу, отключенные давным-давно плиты не работали, но в углу стояла чугунная печка-буржуйка, в которой горела щепа, на печке что-то варилось в большой кастрюле. Пахло рыбой.
Под ноги мне попалась порожняя бутылка, бутылок из-под выпивки здесь вообще было много, и когда она зазвенела, женщина обернулась и выпрямилась, устало утирая лоб тыльной стороной ладони.
Это была Ирка. Но, честно говоря, я ее узнавала с трудом. Она была какая-то усохшая, полуощипанная, с редкими, плохо стриженными волосиками на голове, между ввалившихся щек торчал ставший костистым великоватый нос, губы серые. Горохова всегда старательно занималась раскраской, каждое утро готовя свое лицо к трудовому дню, но сейчас на ней не было ни миллиграмма косметики, и лицо казалось туго обтянуто бесцветной кожей.
Она уставилась на меня совершенно безразлично и пробормотала, отжимая ползунки:
— Ага… Заявилась, значит… Я молчала, раздумывая.
— Бить будешь? — спросила она нехотя. — Делай что хочешь… Мне все одно. Только чтобы Гришка не видел.
— Чей пацан-то? — наконец спросила я. — От кого?
— От Зюньки, от кого же еще… — пожала она плечами. — Только он его не признает.
— А что ты тут делаешь?
— Живу. Сказали небось уже, иначе не заявилась бы… — нехотя сказала она. — Предки меня из дому выставили, из родилки вышла, даже на порог не пустили. Помоталась туда-сюда, а с прошлого года в сторожихи тут определилась. Железяки сторожу. Да нет, летом тут ничего, жить можно… Зимой погано. Но тут стационарная сторожка есть, с печкой, уголь завозят. Двести рублей в месяц.
— Так ты все еще Горохова? — удивилась я. — А мне Гаша писала, что ты в судейские хоромы въехала! На счастливую и долгую жизнь!
— Я тоже так думала… — ухмыльнулась она. Вот зубы у нее остались те же, сияюще-белоснежные, Голливуд. Только они теперь казались нелепыми на этом изможденном лице.
— Ошиблась твоя Гашка…
Она выудила откуда-то из-за печки початую бутылку и отхлебнула не морщась.
— Будешь? — поинтересовалась она.
— Ты что, Ирка, пьешь, что ли? — потрясение сказала я, потому что сразу все как-то совместилось и стало объяснимым: и ее налитые кровянкой глаза, и неверная походка, и то, как она все не могла отжать колготы в тазу.
— Погорела я, Лизавета… — вдруг тихо сказала она, осела на пол и заплакала:
— Ну прости! Прости, если можешь…
Я смотрела на это повизгивавшее, скулящее существо в каком-то идиотском линялом сарафане, и злоба не то чтобы уходила, но как-то отодвигалась и становилась нелепой.
Я ее представляла в наглой победной сытости, вошедшей в тесный круг тех, кто меня так гнусно «кинул», а то, что было передо мной, вызывало только брезгливую жалость. Ну, и ребенок… Что бы я ни сделала, это ударило бы прежде всего По дитенку.