Представлялось мне все именно так.
А представлялось мне так потому, что сорвались многие мои праздничные планы (такое почему-то случалось каждый год), и я, обидевшись на весь мир, но при этом не желая торчать дома, ехал к одной ненужной знакомой, некрасивой и нежеланной. Так происходило тоже каждый год. Никого, ожидавшего нас в этот вечер, ни у нее, ни у меня в целом городе не нашлось, и оставалось повстречаться нашим неприкаянным похотям, хотя обоим было ясно, что все, чему сегодня произойти, окажется безрадостным и ненужным.
Она всегда вела себя самым невыгодным для женщины — особенно в некоторых летах — образом. Выражалось это в непрестанном уязвлении мужчин.
И тех, кто заинтересовывался ею, и вообще собеседников. Посрамляла она даже того, с кем бывала близка, — это я знал по себе.
Репертуар насмешек бывал нехитрый и жалкий. Скажем, постоянное вышучивание новостей в одежде. Уже повязывая галстук, я знал, что услышу: “Ого! Он в галстуке! В президиум идешь, что ли?” или “Ну и ну! Ботиночки новые! Вот умора! Думаешь, я тебя в старых не опознаю?”
И почему-то надо было по каждому поводу оправдываться.
Реплики эти, даже если ей очень стоило бы помолчать, бывали вовсе бестактными и обескураживающими. “Сейчас, конечно, лапать начнешь!” — могла она сказать, когда, встав из-за стола и делая вид, что собираюсь подойти к окну, я направлялся к ее стулу, — нехитрый мужской маневр для перехода к прикосновениям.
Или “Как вы все суетливо стаскиваете носки! К брюкам бы их пришивали! Чтоб заодно!”
Словом, она постоянно ставила мужчин на место, хотя в саркастическом ее взгляде порой улавливались тревога и даже отчаяние. Но уж тут она бывала начеку — всегда это в себе подмечала и ощетинивалась, и произносила что-нибудь вовсе неуместное.
Как-то, чересчур распалившись в объятии, но затем, вероятно, пожалев, что дала себя увидеть потерявшей голову, она суховатым тоном заметила, что оргазм ее был иронический и чтобы я ничего себе не воображал.
Была у моей знакомой и некая темная прихоть. Твердым голосом в какой-то момент потребовать то, что совершить бывало невыносимо. Однако и тут, намеренно унимая сбившееся дыхание, она умудрялась ляпнуть такое, отчего возможности мои, и без того мобилизованные только из самолюбия, перечеркивались напрочь.
А еще у рождественской сотрапезницы были коричневатые подглазья, пристальный собачий взгляд и, хотя она непрерывно курила, непрокуренные странного белого цвета зубы…
“…Перестань ускользать! Молчи и не протестуй против моих рук. Их упрямство предуказано не нами! Ты все равно им подчинишься… Не захочешь, а одуреешь и, хотя кругом зима, даже расставишь стройные свои ноги… И уж тут, конечно, возникнут смехотворные препоны всех колготочных и прочих резинок! Но это видимость, что они защита от беззащитности! На самом деле, преодоленные, они еще сильней притиснут мою всемогущую руку к вздрагивающему твоему животу… Мы же с тобой всегдашняя группа риска — в любую минуту можем нагноить в себе нестерпимое желание…”
Мне снова показалось, что потянуло курятником — слабой волной запаха, какая обычно улавливается в заштатных польских городках, где австро-венгерскую канализацию еще во времена Франца Иосифа проела ржа, а для ремонта уже не найти сведущих людей. Те, кого все-таки найдут, станут медлительно копать мелкие канавы, отсыпая на старый тротуар серую состоящую из европейских комочков не нашу землю. И хоть ты рой, хоть не рой, пованивать там будет всегда, ибо исправить уже ничего невозможно. Где теперь найдешь допотопные императорские сгоны с глубокой резьбой? Можно, конечно, ее нарéзать, но это если на какой-нибудь барахолке сыщутся в довоенной еврейской рухляди годные в дело нужные железины.
То возникавший, то пропадавший запах, а также канава в сыпком грунте чужой земли, захолустно отличавшаяся от переулочного со здоровенными — в полковша — смерзшимися глыбами котлована, напомнили мне старуху в таком вот польском городе, беседовавшую в старинной арке — Гродской Браме — с обношенным высоким стариком. Старая женщина и сама выглядела прискорбно, будучи в темно-синем прорезиненном плаще, известной нам уличной одеже, которую я и на родине не переносил. Вдобавок она держала в руках тонкогорлую литровую бутылку молока, заткнутую бумажкой.