Потом началась война. Филиппа призвали в армию, но каждое воскресенье он приезжал домой. Это была странная война, и мой лейтенант не принимал ее всерьез. Но вдруг все кончилось… Выброшенная взрывом черная неистовая земля, запруженные толпами беженцев дороги, брошенные на шоссе автомобили. Где-то жгли нефть, и жирными хлопьями медленно оседал черный снег.
Отец Филиппа приехал и забрал меня с собой. На какой-то миг у меня появилось вдруг все то, о чем я раньше только читала: драгоценности от Картье, лучшие герленовские духи, туалеты от Балансиаго, пармские фиалки на туалетном столике… Не знаю, долго ли длилось это время… Я не ощущала его реальности. Знаете, как во сне, когда видишь какую-то вещь и начинаешь в нее всматриваться, а она вдруг меняет свои очертания. Все становится таким текучим, зыбким, проскальзывает сквозь пальцы, как ртутный шарик, который хочешь поднять с пола.
Сон кончился, когда пришла оккупация. Приказы, которые всегда кончались одним лишь словом «расстрел», списки заложников, бесконечные очереди. Помню печальный обед — мы только что узнали, что Филипп в плену, — в большой сумрачной столовой, обшитой темным арденнским дубом. Нас только двое по краям колоссального стола, сервированного фамильным серебром с гербами и сумрачным богемским хрусталем. Старик видам ножом и вилкой берет какую-то корочку с литого серебряного блюда и аккуратно переносит к себе на тарелку, я делаю то же, и мы молчаливо ждем, когда дряхлый дворецкий торжественно внесет главное блюдо, подымет сверкающую крышку и водрузит перед нами тарелку с двумя исходящими паром желтоватыми картофелинами. Pommes de terre des gourmets — картофель гурме времен оккупации…
Но суть, конечно, не в нем. Все нехватки и тяготы мы сносили довольно легко. Особенно я. Чуть лучше, чуть хуже — разве от этого что-то менялось? Филипп был жив. И я не хотела большего. Боялась прогневить судьбу.
Но чужие солдаты на улицах и площадях, но седой булыжник под сапогами трубачей в черных касках… Их ненавистные знамена, облавы, грозные слухи о зверствах в гестапо, расстрелы…
Однажды ночью вернулся Филипп. Небритый, с кровоточащей царапиной на лбу, в прожженной солдатской шинели. Как он был прекрасен и как я была счастлива! У меня нет слов, чтобы это рассказать. Просто нет слов, как не нашлось их тогда, когда я помогала ему раздеться, готовила ванну. О, я целый час простояла, прижавшись ухом к двери! Слушала, как он плещется, и плакала. Это почему-то запомнилось особенно ярко. На мне был еще передник в разноцветный горошек. Пустяки врезаются. Почему?..
Филипп быстро наладил связь с Сопротивлением. Я стала ему помогать, все глубже втягиваясь в эту опасную, но такую необходимую работу. Все как-то преобразилось. Безысходный, тупой страх, который душил меня по ночам, не давал жить, смеяться, — этот страх исчез. Понимаете? Совсем исчез. Я, конечно, боялась, попав вдруг в облаву, когда у меня в сумочке лежал вальтер; боялась, когда нужно было стать лицом к стене вместе с другими задержанными, а какой-то солдафон обходил нас сзади и обшаривал с головы до ног. Даже простой проверки документов в вагоне я тоже боялась, хотя бумаги у меня находились в полном порядке. Но это был уже совсем другой страх! Он исчезал, как только проходила непосредственная опасность… И возвращалась жизнь. Тот же нестерпимый, даже во сне не оставлявший меня тошнотворный гнет больше не возвращался. Раньше я просыпалась с мыслью, что у меня страшное, непоправимое несчастье. Хаотичные проблески пробуждения обрушивались на мою бедную голову; я пыталась вспомнить, кто я и что со мной произошло, и тут же ощущала комок в груди. Дневной кошмар обступал меня, и выхода из него не было. Теперь же я вставала сразу, с нетерпеливым предчувствием, как когда-то в детстве, утром долгожданного праздничного дня.
У меня была очень скромная роль, но я делала настоящее дело, и Филипп был рядом со мной. Я могла радоваться, что живу, — раньше я себя за это ненавидела. Свекор видел и понимал. Он, безусловно, полностью сочувствовал нам, но делал вид, что ни о чем не догадывается. Почему? Не знаю… Может быть, не хотел мешать или чувствовал себя слишком старым. Но я никогда не забуду, как он пытался стрелять из дамского пистолетика с перламутровой ручкой в гестаповцев, которые пришли за мной. Их было двое, в плащах и шляпах, но с кавалерийскими шпорами на сапогах. Я инстинктивно рванулась к туалетному столику, где стояла фотография Филиппа (уголок картонки был пропитан ядом), но они истолковали это по-своему. Один из них стал выкручивать мне руки. Тогда-то старый видам и навел на него дрожащей рукой пистолетик. Второй гестаповец выхватил парабеллум и выстрелил старику в голову. Когда тот ничком упал на ковер, немец еще раз выстрелил ему в спину. Старик дернулся и затих, а ковер под ним потемнел. Кровь впитывалась плохо, и медленно ширилось страшное густое пятно… Так и стоит перед глазами… Знаю, что вспомню это во всех подробностях, когда буду умирать…