(две тысячи первый) с моим параллельным переводом мучает меня вечно: я смирился с тем, что в чужой музыке меня больше, чем в моих собственных стихах (в целом это, наверное, не так уж и худо), но отказываюсь понимать, почему это не компенсировано каким-то шлюзом, по которому я бы мог передавать тебе хотя бы один трек в месяц: не письмо и не голосовое, не фото с женой и ребенком, а один-единственный трек даже без претензии на то, чтобы узнать, понравился он тебе или нет. На этих словах я иду на кухню, включаю свет и поднимаю голову к ночной вентиляции, вижу, как за решеткой дрожит в черноте паутина: никаких звуков не долетает ко мне оттуда, но я знаю, что если встать на табурет и приложиться к решетке ухом, то что-то точно станет слышно, и именно сейчас я не хочу ничего слышать, совсем. Я много говорю о том, как мне хотелось бы, чтобы это твое подземелье действительно существовало, но, возможно, на самом деле я ни к чему не готов и просто скорчусь и обосрусь на полу, если услышу из вентиляции что-то, вдруг напоминающее твой голос, qui sait.
Подземелья никогда не увлекали меня: даже московский метрополитен с детства казался мне зловещим местом (зубчатый край, под который утягивалась лента эскалатора, угрожал разрезать меня на шнурки, если я замешкаюсь); во всяком подвале я чувствую себя муторно и стараюсь скорее выбраться наружу; в старицких каменоломнях, куда нас с К. однажды отвезли друзья, я был близок к панике, и та летучая мышь, что метнулась от нас в глухой известняковый рукав и билась там в свете фонаря, не понимая, куда ей деваться, будто бы обозначала мое состояние. Друзья рассказали сказку о мощной дубовой двери, в которую кто-то однажды уткнулся в далекой глубине этих штолен, мне понравилась эта картинка; но, когда мы наконец вернулись на поверхность, я понял, что затащить меня обратно не сможет даже тот, кто пообещает провести меня к этой самой двери. Ведь даже если бы эта дверь там и правда была, чем бы это меня обнадежило: во-первых, это та самая тайна, от которой лучше, раз приблизившись, отступиться; во-вторых, Старица находится в трехстах километрах от нас, и вряд ли стоит предполагать, что ее сырые ходы как-то соединены с чисто убранными коридорами под нашим лесом; но с другой стороны, не неосторожно ли отвергать загодя всякую связь между этими схожими, в общем, пространствами и тогда же напрашивающуюся мысль о едином федеральном агентстве, которому они принадлежат и в рамках которого, может быть, и возможен перевод из одной структуры в другую: а то, что в известные каменоломни так нетрудно спуститься, в то время как в наши цеха вход пока что не обнаружен, объясняется, видимо, тем, что какой-то серьезной работы под Старицей давно не ведется: мы же видели этот город и всю эту область, пустую, как небо. Стоит думать, что это скорее оттуда должны направлять к нам подобных тебе: исчезнувших рано и странно: в ноль седьмом я считал, что второй такой истории быть не могло на земле, но с тех пор мне хватило времени узнать, что историй таких еще отвратительно много, и как-то сжиться с этим знанием, ничего, само собой, не отменяющим и не снижающим, а, наоборот, приводящим все к общему знаменателю; меня в целом даже не так заботит то, чем вы все там заняты, как то, происходит ли между вами какое-то взаимодействие, «трудовые выкрики» или каждый работает поодиночке в отдельно устроенных пазухах и никто из вас на самом деле не знает, зачем совершает назначенное и что соберется из общих усилий. При всей его подразумеваемой сложности предприятие ваше видится мне неиерархичным, за тобой никто не следит, ты выполняешь все по никем не зачитанной инструкции с механической неукоснительностью, но явно не потому, что боишься взысканий (например, перевода куда подальше от родных дворов): ты исполнен свинцовой ответственности, заставляющей вспомнить о лицах машинистов того же метро, и движения твои одновременно скупы и торжественны, словно ты трудишься в средневековой печатне. Никто не окоротил тебе волосы, они по-прежнему достают до лопаток, но в этих тоннелях с искусственным светом и воздухом цвет их стал совсем картонным; зато схлынул твой фирменный нейродермит, ты не похудел, но и не раздался еще, на большом пальце твоей правой руки надето незнакомое мне широкое кольцо из бледного металла. Ты как-то занят с ворохами магнитной ленты или, может быть, просто спишь на ней; на твоей полке стоят, почти склеившись друг с другом, несколько темных книг: что-то вроде справочников инженера или отраслевых словарей, к которым ты, конечно, не прикасаешься: можно подумать, что они достались тебе от моего отца: я тогда не решился выбросить их и убрал всем скопом на антресоль, куда больше никогда не заглядывал, квартира продалась вместе с ними. Да и магнитная эта лента тянется словно бы с тех же самых антресолей (я успел застать игры на кассетах на отцовском компьютере), что в известной оптике, наверное, выглядит слишком объяснимо и дешево, но что с этим поделать: все наше детство было вдоль и поперек опутано этими черными шелестящими водорослями, украшавшими наши пустыри, свисавшими с невостребованных турников и разболтанных качелей; лента оплетала сараи и мусорные баки за спортплощадкой, вилась под ногами сидящих на молодежной скамейке по прозвищу «пэха», струилась, привязанная высоко на фонарном столбе, выбрасывалась сумасшедше из летнего подъезда, мелко дрожала на осеннем ветру вместе с кустарником, в котором она заплутала; летела над площадью Ленина, пока та еще была площадью с ползущим в кармане трамваем, и свисала с широких уродливых ворот городского кладбища; она махала с долгих грузовых составов, вывозивших наш лес и песок: единственный честный флаг, под которым все мы ходили тогда. Насквозь проросший травой стадион с уроненными под трибуны шприцами, опасные развалины пионерского лагеря на Ковершах, разлапистый памятник ФРОНТ – ТЫЛ у самой Клязьмы и приваренный к земле истребитель на ближнем полигоне были обвязаны ею. Она болталась из окон дома с газетами и опоясывала дырявые панцири