Леденящее кровь презрение разрывало мою душу. Оправдать себя, объяснить все — было невозможно. У меня возникало ощущение, что я, только что млевшая в райском блаженстве, вдруг неожиданно срываюсь с высоты и стремительно лечу в черную омерзительную бездну. Я видела это падение с такой сверхъестественной четкостью, что невольный ужас затмевал мой разум.
Мне становилось не по себе, и я, напялив жестокую маску бесчувственной хамки, по-идиотски смеялась в ответном желании досадить матери, причинить ей такую же страшную боль, какую испытывала сама.
Мать опасалась за мою психику и делала вкрадчивые попытки объясниться, вызывая во мне бесконечное ощущение фальши.
Мы истерично метались по квартире: я от матери, она за мной. Она что-то спрашивала, я что-то отвечала. Она дипломатично сулила покой в обмен на покаяние с моей стороны, я же не знала, в чем должна каяться, и со свойственным всем молодым людям эгоизмом предлагала матери не трепать себе понапрасну нервы, а спокойно ложиться спать. Отец ведь спит, и ничего, крыша не рушится…
— Но я волнуюсь! — восклицала она.
— А ты не волнуйся, — возражала я.
— Но с тобой может что-нибудь произойти, и я об этом даже не узнаю, — увещевала она, взывая к моему дочернему благоразумию.
— Если со мной что-нибудь произойдет, ты непременно об этом узнаешь, — успокаивала я ее, тяжело присаживаясь на диван.
— А если тебя убьют? — с горечью в голосе разводила она руками.
— Тогда ты не будешь страдать при виде меня, как страдаешь сейчас. Ты станешь носить на мою могилку хризантемы и спокойно ожидать старости. А я не буду выслушивать эти скандалы и отругиваться в ответ. Ты ведь даже жалеешь, что родила меня? — Я поднимала на нее усталый взгляд, видела, как она мучается, и находила в этом какую-то извращенную усладу.
Нам обеим было больно, но мы говорили на разных языках и в силу этого обстоятельства никак не могли понять друг друга.
Тот, самый первый, скандал, когда я, понурив голову, стояла перед разъяренной матерью, впервые сознавая нашу отчужденность, пророс во мне надвигающимся, злым недоверием, как сорняк прорастает в культурном поле и глушит, забивает его жестокой бездарной мощью…
Такая расстановка сил изматывала нас. Длиться до бесконечности это не могло, и однажды я безо всякой видимой причины, когда на дворе стоял безмятежный и тихий вечер, а в квартире царил полный покой, объявила как можно уверенней:
— Я ухожу.
— Ира, что, опять? — Мать выключила телевизор и подошла ко мне, пытаясь заглянуть в глаза. — Что с тобой происходит? Ну что? — Она затрясла руками. — Почему, Ира?
Я поднялась с кресла, обошла ее и выглянула в окно.
— Я не знаю, почему… Я не могу объяснить, почему! — внезапно крикнула я. — Не мо-гу! Тошно мне здесь! Тошно, понимаешь?
— Ира… — мать взяла меня за руку. — Подумай, а, Ир. Тебе некуда идти. Тебе нечего там делать! Он поиграет с тобой и бросит.
— Мам!
— Послушай меня, ты не знаешь себе цену. Да раскрой же глаза: старый, плешивый. А ты — молоденькая, симпатичная, все при тебе…
— Какой же старый, ма? И сорока нет. И не плешивый. Ну что за ерунду ты говоришь? А хоть бы и так! — вскинула я на нее взгляд. — Мне хорошо с ним.
— Хорошо… Что ты знаешь про хорошо? Что ты можешь знать про хорошо и плохо? — Она взяла со стола хрустальную вазочку, обтерла ее носовым платком и поставила на место. — Ира, ты еще не знаешь жизни и ничего не понимаешь… А я, — она как одержимая замотала головой. — Я прошла через это.
— Через что «через это»? Мама, я знаю, ты меня все еще воспринимаешь как ребенка. Но постарайся вдуматься в то, что я тебе говорю. Мне хорошо с ним! И ты не могла пройти через ЭТО. У тебя было свое «это». Понимаешь — свое. Мое «это» и твое «это» — не одно и то же.
— Тебе так только кажется! Они все одинаковы. И все презирают нас. Все! Им, кобелям, можно все!! У них что ни постель, то любовь, а твоя любовь для них знаешь что?
— Что?
— И ты еще спрашиваешь?! Блядство! Разврат! Твое чувство для них — тьфу. Им, когда свадьба, девичество подавай, непорочность. Чтоб простынку подстелить да родне показать.
Я обескураженно притихла, ошеломленная ее мировидением.