— Отныне власть — мы! — сказал Михаил Иванович. — Рабочий народ. А они, — он кивнул на сыновей, — будут в новой жизни жить. И мы с тобой прихватим новой жизни. Малость, но прихватим.
— Твои бы слова да богу в уши. А то ведь поубивают вас — ни старой, ни новой жизни не увидите.
— Руки коротки!
— Храбрый! Ты слыхала, Глань, Николая Горелова убили!
— Не слыхала.
— Из Катеринбурга везут, гроб-то. Похороны будут.
— Господи, за что же его?
— Дочка какого-то богача из револьвера. Намедни в Швейкина стреляли. Моему тоже грозятся рыжую голову напрочь оторвать. А они хоть бы хны! Ты хоть бы детей пожалел, рыжий черт!
— Мать, слышь, пишет на фронт сыну: мол, побереги себя. Пуля — она дура. Сын ей в ответ: а чо, грит, пуля? В рот залетит — проглочу. В лоб ударится — отскочит: он у меня медный.
— Не болтай, — поморщилась Тоня.
— Я и не болтаю. Контру угробим, это как пить дать. Постреляем, понятно, немного, не без этого. И давай не будем спорить при несмышленых детях. Они ишь рты-то поразевали. Закройте рты-то, а то воробей залетит!
— Не залетит, — степенно ответил Назарка. — Тять, а тять, возьми нас с собой контру бить!
— Во, видишь! — воскликнул Михаил Иванович, обращаясь к жене. — А ты загрустила!
— Тебя не переговоришь, — Тоня отрезала полкаравая. Глаша завернула его в белую тряпицу, прихваченную из дома. Поблагодарила хозяев и уже открыла дверь, когда Тоня предложила:
— Глань, сходим на станцию-то, поглядим, когда Горелова привезут?
— Право, не знаю…
— Сходите, сходите, — поддержал Михаил Иванович. — Там половина Кыштыма соберется.
— И мы пойдем! — закричали Назарка и Васятка.
Но мать осадила их:
— Без вас обойдемся!
Глаша торопилась от Мыларщиковых, и уже не было у нее легкого настроения. Горелова убили. В Швейкина стреляли. Михаил вот по ночам где-то пропадает. Случись что, куда же денется Тонька с двоими, а потом и с третьим? Матерь божия, что же это творится на белом свете? Убивают и убивают друг друга, конца края не видно. Михаил еще Ваню сманивает. Нет уж!
Если бы ведала Глаша, какая тоска сдавила горло Ивана, когда он увидел Пеганку. Вспомнил, как появился у них Пеганка. Отец тогда в лесу был с Буланкой. Она там и ожеребилась. Принесла такого забавного легонького попрыгунчика. Увидел Иван рядом с Буланкой маленькую коняшку и обрадовался. Тот ткнулся в Иванову грудь, бестолковый и доверчивый. Вырос Пеганка. Запряженный в кошеву, он привез Ивана и Глашу из церкви после венчания. На нем возили крестить Дашеньку… А в летние комариные ночи на покосе Иван, бывало, повесит на Пеганку ботало, стреножит и пустит пастись. Сам спит вполуха. Нет-нет да поднимет голову — прислушается. Ботало потихонечку побрякивает, значит, все в порядке. Ни худой человек, ни лесной зверь не тронул Пеганку…
Лука сует Серикову узду — запрягай. Пеганка хрупает овес, не узнает прежнего хозяина. А тот запряг конягу в дровни, вывел на улицу, к своим воротам. Свою кровную взаймы взял за сеном да за дровами съездить!
Тут и Глаша подбежала с хлебом. Лука хлопнул калиткой, ушел к себе. Глаша мужу что-то говорила, а он про себя спорил с Лукой. Перезанять бы у кого-нибудь два мешка муки да вернуть Батятину. На тебе свое, отдай мне мое. Только где возьмешь? У кого и есть не даст — на черный день бережет. Он не за горами, этот черный день. Уже стучится во многие двери. Так что езжай, Иван, за сеном и не трави понапрасну душу свою, все равно не поможешь.
— Да ладно ли с тобой, Вань? Чо ты такой смурной? Может, не поедешь сегодня?
— Пошто же?
— Горелова хоронить будут.
— Кого, кого? — вскинул брови Иван.
— Горелова. Михаил Иванович сказывал.
— Хлеб-то принесла?
Она протянула ему хлеб, завернутый в белую тряпицу, с еще не потухшей надеждой спросила:
— Может, завтра, а?
— Да ну тебя! Чего откладывать-то?
Поверх шинели напялил тулуп, который одолжил все тот же Лука, грузно завалился в сани. Глаше стало грустно-грустно, будто опять провожала надолго. Прижала руки к груди, слезы из глаз потекли к подбородку, она их слизнула языком.
— Дуреха, чего ты раскисла? — улыбнулся Иван. — До вечера! Да картошки в мундире поболе навари.